а, не одни лишь тонкие и художественные этим болеют; болеют и обыкновенные, не так, быть может, опасно, зато уродливо…
Родионов остановился, повернулся спиной к ветру, прикурил.
Вчера сын, заметив, что он сам с собой разговаривает, спросил:
— Пап, ты что там репетируешь? Монологи какие-то?
— Да это я так… — смутился он.
— Смотри, пап, свихнешься, — грубовато пошутил сын. На большее понимания не хватило…
В сквере, в киоске, продавали лимоны. Родионов стал в очередь. Двигалась она медленно. Сквер был окаймлен высокими, могучими липами. И Родионов вспомнил, что эти-то липы сажали, когда он был еще студентом-второкурсником, более тридцати лет назад, на воскреснике, где был вместе с Галей. Ходил тогда еще во флотской форме. Он любил Галю… А женился на другой… Да, это те самые липы… Господи, жизнь пролетела!.. Какими они стали!.. Пытался угадать, которые из лип сажал он, но не смог. Огорчился. И, плюнув на лимоны, ушел из очереди…
Покуривая, плелся через сквер по аллее, посыпанной мелким гравием…
Идеализм… Хорошая штука… Но как найти ему разумную меру? Живешь десять, двадцать, пятьдесят лет — и никогда не задаешь себе вопросов иной раз очень полезных. Надо, чтоб прямо в лоб стукнуло, тогда прозреваешь. Не слишком, правда, и прозреваешь, только для следующих вопросов. А их поздно задавать, на них отвечать пора, свои дети уже подросли и ждут ответов. Готов отвечать? Черта с два!.. Когда детки отклеиваются от папаш-мамаш и уходят в самостоятельность, они тогда такие караси-идеалисты, что не приведи господь! А чуть столкнутся с реальной жизнью — и сразу с ног долой. Прививки им, что ли, делать ослабленным вирусом реальной жизни, чтобы не так болезненно она воспринималась?
Капустин — он, конечно, такой, немного чересчур, немного не от мира сего. Но разве он один? Идеализм этот почти в каждом. В одном побольше, в другом поменьше. И не мудрено: от воспитания. А кого же воспитывать? Реалистов или как они там называются, которые пальцами так это быстренько делают, словно пробуют на ощупь, — этих, что ли? Эти сами по себе воспитываются. Но хоть их в мире большинство, все равно погоду не они делают. На хороший человеческий идеализм усилия затрачиваешь вагонами, а в результате в обыкновенном индивидууме соберется этого идеализма зернышко. Но какое зернышко! Когда голод, война, безумие, когда все идет под откос, что тогда удерживает людей в людском обличий, как не это зернышко? Что им помогает побеждать всякие там инстинкты и проявлять тот самый массовый героизм, про который уже вроде и говорить неловко? И без которого, вполне может быть, от рода человеческого давно бы уже остались одни рожки да ножки…
А если человек от рождения идеалист… природа людей все-таки тоже кое-чем наделяет… и воспитание этот врожденный идеализм еще усилит — тогда получается такой вот Гриша, парень, конечно, золотой, однако не для себя, для людей. Нежизнеспособен. Все понимает буквально — без поправок на реальность, на физиологию, на темные стороны души. И все потому, что идеализма у него не зернышко, а вся душа из него склеена.
С такими — что делать? Списывать и мириться? Так сказать, случайные жертвы, издержки обстоятельств. Никто ж не виноват, что у них такая тонкая организация, из-за частных случаев брака всю технологию производства массового продукта под сомнение не ставят…
Гриша подошел к своему дому и, задрав голову, посмотрел на окна четвертого этажа. В лицо ему, поблескивая в случайных огнях проходящих машин, сеялся мелкий дождик.
Гриша надеялся, что свет уже погашен, и тогда он тихонько прошмыгнет к постели и заберется под одеяло. И не надо будет прятать лицо и слушать напряженное дыхание мамы и папы, готовое прорваться невыносимыми вопросами, на которые они так и не осмеливаются.
Но два окна на четвертом этаже бдительно светились неярким розоватым светом.
Он вошел в парадное и вяло стал подниматься по лестнице. Вот его этаж, квартира семь, обшарпанная дверь, в которую стучали и кулаками, и прикладами… а потом молотками, приколачивая на зло врагам бессмертные таблички: «Фраерман и Тартаковским звонить 1 раз. Шахматовым 2 раза. Капустиным звонить 3 раза. Звонить ТОЛЬКО Бродяковым!» Старая, видавшая виды коммунальная квартира… в которой коридоры, выгороженные из комнат, лишены окон и погружены в беспросветный мрак, потому что у четырех хозяев четыре счетчика, а «ТОЛЬКО Бродяковым» не желает вступать ни в какие переговоры… в которой ванна давным-давно не функционирует, потому что в плохие годы ее нечем было отапливать и греть воду, а к хорошим она успела расколоться и прийти в негодность, и все никак не доходят руки ее починить… в которой все проходы заставлены хламом, вызывающим негодование соседей, но у хозяев числящимся ценным резервом, хотя он, разумеется, никогда больше не будет использован. У входа в ванную и туалет надпись: «Гасите свет».
Когда случалось что-нибудь поразительное, вежливое отчуждение жильцов сменялось искренним сочувствием. Теперь объектом, объединившим интересы квартиры, оказался Гриша.
При его появлении все разговоры, естественно, гасли, но выразительные вздохи и жалостливые взгляды… Поэтому Гриша ни под каким предлогом не выходил из восемнадцатиметровой комнаты, которую занимало семейство Капустиных.
Остановившись и прислушавшись у избитых и исцарапанных коммунальных врат, Гриша открыл замок своим ключом и торопливо скользнул по коридору — первый поворот, первая дверь направо. И не в безопасность, нет — в самую напряженную и вплотную подступившую опасность попадал он ежедневно, переступив этот порог. Потому что среди всех на земле здесь находились двое, которым было прямое дело до его переживаний. Эти двое имели неограниченное право и грубо, и неделикатно, и как угодно выпытывать у него, что же произошло. Они этого не делали — он знал, что и не станут, — быть может, поэтому чувствовал себя обязанным как-то объяснить происшедшее, хотя считал, что это невозможно, и потому каждый миг его пребывания дома был невыносимым.
А объяснить казалось немыслимым не только потому, что у Гриши вообще плохо со словесными объяснениями, но и потому, что, рассказанная самыми впечатляющими словами, его драма на них впечатления не произведет. Для них ужас не в том, что приключилось с сыном, а в том, как ужасно он реагирует на это приключение.
Они сидели у телевизора, рядышком, плечо к плечу, и смотрели бурную программу какого-то танцевального ансамбля.
Мама сразу вскочила и ушла на кухню — греть ужин, папа повернулся на стуле и стал глядеть с вопросительной, заискивающей улыбкой. С некоторых пор Гриша старался не встречаться глазами с отцом. А теперь он оплошал, сделал лишнее движение головой. — и глаза их встретились и задержались, они шагнули друг к другу, обнялись и замерли. Гриша чувствовал на своей груди судорожное, взволнованное дыхание, но только крепче прижимался лицом к теплой отцовской шее.
— Гриша, сыночек…
— Не надо…
Гриша отшатнулся и помотал головой. Медленно открылась дверь, и вошла мама с двумя тарелками в руках.
Он устало ковырял в тарелке. Есть не хотелось, приходилось пересиливать себя, чтобы хоть этой малостью угодить маме.
Телевизор уже был выключен. С улицы доносилось гудение набирающих скорость трамваев.
Гриша плотнее вжался ухом в подушку и думал о том, что это немое объяснение с отцом было неизбежно. Конечно, было бы лучше его озвучить, но они оба этого не умеют. Да и кто умеет? Даже такие златоусты, как Леня Кошкин, Вартан, Володя, и те… Гриша уверился в этом, наблюдая их так близко почти месяц. Каждый под своей маской скрывает какое-то неблагополучие. И если он не обнаружил этого неблагополучия в Косе-Юре, то, без сомнения, только потому, что Юра был упакован в свою маску герметичнее остальных.
Человек может это увидеть, если он не глух к чужому неблагополучию, если оно не совсем для него чужое. Увидеть может, а пересказать нет. Непосильно пересказать, слов таких нет. Одними и теми же словами приходится называть очень разные вещи, кто в них разберется…
Но самые-самые близкие… неужели и с ними ты обречен на немоту, и жалкое ваше полузнание за целую жизнь не даст уверенности в том, что вы прочитали друг друга хотя бы более или менее правильно? Тогда что же остается от человека, когда он перестает быть? Память? Память о том, что было совсем не так, как было?
Это объяснение без слов… что в нем такого? Ничего ведь не произошло. Разве впервые Гриша уткнулся лицом в теплую папину шею?
Нет, произошло. При той, прежней жизни это было нормой. А теперь в этом сказалось много больше, чем привычная ласка. Сказалось острое, мучительное сожаление о навсегда потерянном времени, потраченном на одну только заповеданную предками сдержанную родительскую любовь, непоколебимой верности и надежности которой, считают, достаточно для успешного воспитания. А ее оказалось вовсе недостаточно. Нужна была дружеская, не боящаяся осуждения и даже готовая к нему открытость души, передача самого сокровенного, житейского опыта, которому безграничная любовь и доверчивость сына придали бы исключительную убедительность и силу примера во всем: и в одобрении проявленного мужества, и в осуждении допущенной слабости.
В этот миг, встретившись глазами, они не только подумали об этом, но и передали друг другу: Гриша отцу — беспомощный упрек в этом несостоявшемся общении, отец Грише — раскаяние и мольбу о прощении.
Что общение между ним и отцом не состоялось, Гриша понял, увидев человека, вырезавшего силуэты. Нет, не сразу. Сразу он просто ничего не мог понять, не мог даже объяснить, почему так сдавили душу беспомощные весело-тоскливые глаза за толстыми стеклами очков, и лунатиком ходил за геологами, все воскрешая облик вырезателя силуэтов. И только к ночи, когда вернулся к себе в пансионат, когда его сопалатники — шахтер из Краснодона и доцент из Казанского авиационного института — усадили за стол и угостили водкой и от водки он немного расслабился и обмяк, тогда его внезапно осенило.