Потом, когда я ее обнял, она оказалась гибкой и свежей, как молодой побег ивы, а губы были как у ребенка холодными и пахли травой. Я почувствовал, что у меня задрожали колени. Это то самое. То самое, о боже мой! Все мышцы напряглись, и кровь стала густой и горячей, будто расплавленный металл.
— Ну хватит! — сказала она, когда я попытался поцеловать еще раз, и оперлась на перила парома. Я услышал их потрескивание, а потом она отодвинулась дальше, и я мог видеть только ее волосы, светлым кольцом окаймляющие лицо.
— А почему? — Я сделал шаг в ее сторону, но она сказала, чтобы я ближе не подходил, иначе она столкнет меня в воду.
— Теперь я узнала! — пробормотала она вместо ответа. — Ничего особенного.
Я спросил, что значит это «ничего особенного», и она призналась, что на днях поспорила с Весной и еще одной девочкой, что обязательно на этой неделе поцелуется. Тут как раз я и подвернулся. Но мне же это ничего не стоило, и поэтому не за что на нее сердиться.
— Ты думаешь? — сказал я, но она меня перебила и принялась рассказывать, что та девчонка над ней смеялась. «Малявка! — говорила она. — Что ты знаешь о таких вещах?» Теперь Рашида ей скажет, что знает и ничего особенного в этом, в этих поцелуях, нет.
— Я думала — гром разразится, Тиса вскипит, произойдет что-то невероятное, огромное. А ничегошеньки и не случилось, — во всяком случае она, Рашида, в этом абсолютно уверена. — У тебя еще и губы мокрые, вот!
— Знаю. А ты меня укусила.
— Укусила? Это уж кое-что. — Она подошла и ущипнула меня, а потом расхохоталась, и смех ее в весенних сумерках при полной луне зазвенел как колокольчик.
— Ты не сердишься на меня? Правда не сердишься? — шепнула она. — Я ничего не скажу ни Весне, ни той девчонке, вообще никому не скажу. А ты все-таки попробуй написать письмо Мелании! — она обняла меня, руки ее были очень худенькие и холодные.
— Незачем меня обнимать, Рашида. Я и так напишу!
Я направился в город, а она шла за мной, волоча охапку этих идиотских цветов.
II
Когда я мысленно переношусь в тот день, я предпочитаю вспоминать его только до той психотни, которая поднялась, когда я в измазанных глиной и илом штанах явился домой. Я застал отца, шагающего из угла в угол и повторяющего без конца один и тот же вопрос, чем, мол, он провинился перед богом, что породил такого сына. Сын — это был я.
Длинный, с почти двухметровыми ножищами, с некогда рыжими волосами, от которых теперь остались лишь какие-то жалкие клочья возле ушей и на затылке, он не переставал спрашивать себя, почему такое должно было случиться именно с ним.
— А что с ним случилось? — Я локтем толкнул Весну, которая сидела в углу и делала вид, что читает, и она мне сказала, что с ним ничего не случилось и его поездка в Белград прошла нормально. Дело же в том, что еще на вокзале он узнал, что меня выгнали с урока. Домой отец пришел в шесть и вот уже три часа долдонит одно и то же, надеясь, что я, мол, наверняка повесился где-нибудь в леске: будь он на моем месте, он бы такого позора не пережил.
Да, лучше бы уж я и вправду повесился.
— Боже мой, Весна! Может, и ты думаешь, что мне лучше было бы удавиться?
— Это он так думает!
Она снова уткнулась в книгу, а это значило, что накал страстей в доме достиг предела.
Мне все это было хорошо знакомо. У матери моего отца была частичка венгерской крови; она обожала чардаш и красивых парней, а чуть что случалось не по ней, обычные тарелки превращались в летающие. Отец унаследовал это от нее — устраивать в доме цирк, хотя тарелками и не бросался. «Это слишком дорогой спорт», — говорил он.
— Почему ты сказал, что у тебя нет учебников? — он подошел ко мне, и голос его стал сахарным. — Что, тебе некому их купить?
Он схватил меня за борта куртки, и я сразу понял, что у нас сегодня на повестке дня. Втянув голову в плечи, я несколько минут слышал лишь звук ударов и плач Весны. Тот, кто не видел, как обстоят дела, мог бы подумать, что удары сыплются на нее. Я не издавал ни звука — не потому, что не чувствовал боли, мне как раз было больно, просто я не хотел доставить удовольствие моему старику, который сразу бы начал повторять, что я — вылитый дядя Драгутин, брат моей матери.
Этот дядюшка двадцать лет прожил в некоем заведении, куда в Каранове помещают всех, кто слишком выделяется из общей массы. Однажды, забравшись на дерево, растущее у больничного забора, я совсем рядом, за решеткой окна, увидел его лицо. Оно было добрым, с каким-то отсутствующим выражением и немного напоминало мамино, когда она рассказывала, как я, когда еще был маленьким, вечно путал, на какую ногу надевать туфлю.
Я хотел рассказать маме, что видел его. Они вместе выросли на теперь уже заброшенном хуторе, и, наверное, она любила брата, но я все же не был полностью уверен, что видел именно его, и поэтому ничего ей не сказал, а потом больше и не видел его, хотя как-то целое лето лазил по деревьям вокруг больницы. В канун Нового года он умер. Мы с Весной, притаившись за часовней, смотрели, как могильщик Мелентий копал могилу и ругался. Земля смерзлась, и сыпал снег. Похоронили его за полчаса, и те, кто пришли с ним проститься, быстро разбежались в разные стороны, словно стыдясь или опасаясь чего-то.
К десяти часам отец покончил с оплеухами. Я думаю, он просто устал, потому что лицо его выглядело измученным и было таким белым, что ясно проступали все веснушки. Их было немало, хватило бы по крайней мере на пять десятков лиц. Запыхавшись, он поглядел на стол, заваленный непроверенными ученическими тетрадками. Лет двадцать назад он мечтал стать врачом, но потерял сознание при виде первой гальванизированной лягушки и сразу же перевелся на филологический, а теперь проклинает тот несчастный день каждый раз, когда получает жалованье или приносит домой на проверку школьные сочинения.
Меня эти сочинения прямо выводят из себя, хотя темы и не представляют ничего особенного. Например: «О чем я думаю, когда произношу слово „мама“», «Самое большое событие в моей жизни» и т. д. Старик преподает в первом и во втором классах гимназии, в старших классах школы, а по совместительству еще и в экономическом училище, так что сочинения, которые он таскает домой — и при этом вечно поносит наше поколение, — по сути дела, пишут пятнадцати-шестнадцатилетние ребята.
Одно сочинение особенно взяло меня за живое. Написано оно было зелеными чернилами, неряшливо, круглыми буквами, которые раскатывались перед глазами в разные стороны, как цветные шарики. Задано было написать что-то о матери, но парень написал, что ему об этом говорить не хочется:
Моя мать — не мать. Если б она была матерью, то хоть раз приготовила бы завтрак, чтобы я не шел в школу голодный, и не вышла бы замуж за этого отвратительного мужика, которого я теперь должен называть отцом, хоть он мне такой же отец, как я брат нашей кошке.
Дальше шло что-то не слишком интересное, но я запомнил последнее предложение, где он писал, что было бы хорошо, если бы дети вообще рождались сами по себе, без родителей. Я иногда думаю точно так же, хотя сейчас у меня нет сил ни о чем думать. Я лежу в постели, пытаясь забыть то, что мне наговорил старик, и хотя все это я уже слышал не раз, его слова — что я кончу как негодяй и пропащий человек — действуют на меня сейчас особенно удручающе.
— А может быть, и спятишь. В материнской родне и такое не редкость! — прибавил он. Станика, похоже, вмешиваться не хотела и занималась чем-то на кухне. Так и не вмешалась, во всяком случае сегодня. До полдесятого она была на собрании, потому что их актив заседает раз в неделю. Она работала в секции по охране матери и ребенка. Может, отсюда и ее старания стать для меня матерью, хотя это чистое притворство. Никто не может стать матерью человеку, которого не родил или хотя бы не вынянчил с той поры, когда в этом человеке еще не больше килограмма веса.
Тут все совсем по-другому. К примеру, если бы такое, как сегодня, случилось при моей матери, она бы и не думала изображать, что ничего не замечает. Может, она взяла бы сторону отца — не знаю, но делать вид, что ничего не происходит, просто не могла бы. Потом она позвала бы меня ужинать, потому что знает, как я люблю зеленый горошек, и тогда бы я ей объяснил, что швырнул книгу без всякого злого умысла, просто от скуки. Она бы понимающе кивнула мне и погладила бы меня по голове, и я, уже засыпая, почти ощутил прикосновение ее ладони и подумал о том, что завтра — мамин день и что сегодняшние отцовские слова будут повторены и на Ломиной улице, 22.
Все так и произошло, потому что иначе быть просто не могло. Я еще не перешагнул порог, как Драгана и Ясмина, которые мне приходились сестрами, а Владе и Весне были никто, косо взглянули на меня и в один голос сказали:
— Явился!
— Хоть бы мать пожалел! — Еще в пижаме, потому что, как и все директора, он позже уходил на работу, отчим направился ко мне с таким выражением лица, будто проглотил целиком лимон, лягушку или что-нибудь подобное. — Разве трудно хоть изредка подумать о матери? — Он смотрел мне прямо в глаза, а потом понес что-то о том, что, мол, много он перевидал за свою жизнь детей, да и сам, конечно же, был когда-то ребенком, но не встречал еще такого чудовища, как я.
— Да и не мудрено, папа, — Ясмина подошла к отцу и взяла его под руку, — ведь он же у нас уникум!
На ее круглом лице с огромными, как у куклы, глазами появилось что-то вроде улыбки, но это была не настоящая улыбка: как и их отец, Ясмина и Драгана не умеют улыбаться и у обеих, как и у их отца, маленькие головки с надутыми губками, будто они постоянно на что-то обижены. Такое выражение лица часто бывает у красавиц, которым вечно мерещится дурной запах. Они близнецы, им обеим по тринадцать лет, и в Каранове говорят, что они будут очень красивыми. Может, это отчасти и правда, потому что у них мамины золотистые волосы, мамины глаза и походка. А мама не ходит, а словно летает, не касаясь земли. Но по форме и выражению лица и по этим выпяченным губам они — вылитый папаша, и поэтому я не могу их любить, хотя обещаю маме, что обязательно полюблю, и сам себе твержу: полюблю, полюблю!