— Ладно, ладно. Не ори! Если уж хочешь обязательно верить, верь хотя бы в то, что реально существует.
Я спросил, а что реально существует, но он ответил, что у него нет времени на пустую болтовню: он, мол, прекрасно знает, какой дьявол надоумил меня слушать тарабарщину этого полоумного попа, да вот уже и звонок, и ему пора бежать, а мы обо всем побеседуем дома.
— С огромным удовольствием! — сказал я, глядя, как он зашагал к школе своими двухметровыми ножищами, поблескивая красной, будто свекла, лысиной.
Опять я остался один. Кроме меня и пенсионеров на площади были только няньки с ребятишками, которые носились вокруг на воображаемых ракетах. В католической церкви месса подходила к концу. Я подумал, не зайти ли еще и туда, но что-то не захотелось.
На одной из улочек, лучами расходящихся от площади, которую кто-то смеха ради окрестил Лепешкой, показался Атаман. Он шел вразвалочку вместе с Митой Попарой.
Если вас интересует — могу объяснить: Мита учится со мной в одном классе, но мы с ним не очень-то ладим, потому что на всех собраниях он заявляет, будто я — трудная проблема, а я после собрания говорю, что он — сума переметная. Сейчас у меня прямо язык чешется снова ему это выпалить, но, поскольку рядом Атаман, все выходит не так, как хочется. Атаман вдруг заявляет, что очень рад нашей встрече (черт бы его побрал!) и что вчера целый вечер он натаскивал к скачкам жеребцов и у него не было времени рассказать мне все подробности.
— Ты, Бода, уже написал письмо?
— Какое письмо?
— Не валяй дурака! — сказал он. — Ты же обещал Рашиде написать письмо для Мелании. Мита тоже говорит, что письмо написать надо, и подлиннее. — Атаман послюнявил пальцы, — сам знаешь, как такие письма пишутся. Мита каждое утро носит ей газеты и молоко и запросто может опустить в ящик письмо, да еще подбросит какой-нибудь цветочек. А с тебя взятки гладки.
Теперь и до меня доперло. У Миты был кол по физике, и Атаман заловил его в свои сети, убедив, что после таких писем Мелания вообще перестанет спрашивать учеников или по крайней мере не станет особенно придираться.
Я представил себе стоящую за кафедрой Меланию с ее бесцветными волосами, глазами и со всем остальным и покачал головой.
— Не уверен, что я смогу написать такое письмо! — сказал я и тут же, вспомнив о Рашиде, пожал плечами. — Хотя ладно, напишу.
Потом, на уроках, я размышлял о том, как его начать. «Возлюбленная моя» было бы слишком сильно. Она сразу бы смекнула, что к чему, и вся затея провалилась бы к чертовой матери.
Наш учитель русского языка и литературы, маленький, все время подпрыгивающий как воробей, рассказывал о письме Татьяны Онегину и весь светился от восторга, будто внутри у него горел электрический фонарик. Казалось, он был уверен, что Онегин — это он сам и есть. Он? Боже праведный! Это он-то, сбежавший от социализма в Караново сразу после первой мировой войны, вместе с закутанной в меха женой и двумя кошками. Сейчас у него семнадцать кошек, а жены, которая после того, как и в этой стране пустил корни социализм, стала носить чулки разного цвета, уже нет в живых. Сергей Иванович Багрицкий утверждал, будто он потомок князей Багрицких, но Лука Пономарь пустил слух, что он всего-навсего обыкновенный ротмистр, правда, в молодости (и этому можно поверить) был красавец, но все же только ротмистр. Мой брат Влада уверяет, что почтенный Багрицкий на следующий год выйдет на пенсию, но я не больно этому верю, потому что он так говорит уже пять последних лет. Впрочем, старику действительно за семьдесят.
«Моя единственная…» Таким, пожалуй, представляла себе Татьяна начало письма Онегина. Да, наверно, именно это хотела бы прочитать любая женщина. И я написал «Моя единственная», а потом долго думал, что писать дальше.
«В здешнем городке немало прекрасных местечек, но ни одно не укрыто от любопытных глаз. Поэтому я ни разу не пригласил тебя погулять со мной, хотя только богу известно, сколько раз мечтал об этом. Весна и ты — это все, что у меня есть. Хотелось написать еще кое о чем, но скоро звонок на занятия. Вечером напишу снова. А ты завтра взглядом дай мне знать, что получила письмо. Это единственное, о чем я прошу. Все остальное здесь у нас, где даже за кошками следят, опасно.
Я пытался вспомнить, как расписывается в дневнике у сестры физкультурник, то есть с каким наклоном он пишет свое «М», но понял, что зря ломаю голову. Мелания ничего проверять не станет. Фамилия физкультурника была Маркота, а имени его я не мог вспомнить, да это и неважно. В таком городке, как Караново, глупо ожидать, чтобы человек подписал любовное письмо полным именем и фамилией.
Я попытался вникнуть в то, о чем говорил Багрицкий, но мысли постепенно перескочили на его кошек, которых я однажды видел, когда отец послал отнести к нему домой какую-то бумажку. Кошки ползали по его ногам, лежали на груди — повсюду. Они были очень раскормлены и страшно линяли, и повсюду в комнате летала их шерсть. Женщина, которая прежде гуляла по набережной Тисы в разноцветных чулках, теперь глядела со стены из какого-то медальона. Это была фотография, сделанная, вероятно, еще в России, до Октября, и лицо женщины с венцом волос и полуоткрытыми губами, словно она хотела что-то сказать, казалось очень изысканным.
— Тут ей немногим больше девятнадцати, моей Галочке, — сказал Багрицкий, стряхнув с себя кошек. Он говорил о ней, словно о ребенке, но дальше пояснил, что они тогда только что повенчались, а то самое уже случилось позже.
Не знаю почему, но вместо слова «революция» он всегда произносил только местоимения. Я хотел спросить его об этом, но кошки мне до того мешали, что пропало желание говорить. На этих линялых, разъевшихся кошек он тратил всю свою зарплату. Я попытался представить его в военном мундире, одним из героев Толстого, князем Нехлюдовым например, но у меня ничего не вышло. Я видел его только в этой комнате, среди кошек, у портрета светловолосой женщины и слышал, как он говорил:
— То случилось позже!
А сейчас он рассказывал о Татьяне и Онегине, и ребята, делая вид, что смотрят в книги, с нетерпением ждали конца урока.
«Сколько еще?» — прилетела к нам записочка, и Саша Альбрехт поднял на одной руке всю пятерню, а на другой загнул два пальца. Я посмотрел на свои часы, но они как всегда спешили. На них до звонка оставалось две минуты.
Девчонки уж начали прихорашиваться, вытащили расчески, потому что после русского был урок математики, а этот верзила Влада Хаджи-Николов походил на кого угодно, только не на учителя математики, так что за ним вечно тянулся хвост девиц и стоял запах дешевого одеколона. Я никак не мог этого понять, хотя ни одна из наших девчонок для меня лично не представляла особого интереса, как, впрочем, и для всех остальных ребят. С начесами на своих глупых тыквах, выпячивая вперед острые груди, они смотрели не на нас, а словно на кого-то, кто был за нашей спиной. Правда, в школе, на танцах, случалось, и уставится какая-нибудь тебе прямо в глаза, какая-нибудь неповоротливая, как слон, которую ни четвероклассникам, ни ребятам из экономического училища и в голову бы не пришло пригласить. Конечно, исключение представляла собой Неда. Косинусами и прочей мурой она стала интересоваться значительно раньше, чем Хаджи-Николов сменил Майтени, и смотрела прямо на нас, не выискивая никого сзади, хотя была самой хорошенькой в гимназии, и глаза у нее были темно-синие и бархатистые, как анютины глазки, которые мы воровали на католическом кладбище.
Одно время я был в нее влюблен, как, впрочем, и другие ребята. Но без особого успеха, надо признаться. Она с нами танцевала, смеялась, даже ходила под парусом, а на контрольных посылала записки с решением задач и уравнений. Мы же, толпясь на перемене в уборной и затягиваясь по очереди от одной сигареты, бахвалились этим друг перед другом, но никому из нас не удалось ее поцеловать, да никто бы на такое и не решился. Неда всегда приветливо улыбалась, но была недостижимой, как Гималаи.
Тут мысли мои перескочили на Хиллари. Я подумал, как бы попасть в его команду. Конечно, Хиллари уже вознесся до небес, но и это не помешало бы ему взять меня с собой в горы, если бы не чертовская одышка, которая осталась у меня после воспаления легких. Может, я встретил бы там снежного человека, а может, отморозил бы уши, и они бы отвалились. Я почувствовал, как холодок прополз у меня по спине, и встряхнул головой: все-таки куда лучше путешествовать по островам Южного моря. Я представил себе горячих, загорелых полинезиек, золотые, в голубой дымке берега, лазающих по пальмам обезьян, и стало совсем смешно слушать Багрицкого, толкующего что-то о причастиях. Причастие прошедшего времени — что это такое?
— Ну, Слободан?
Я пожал плечами. Багрицкий повторил вопрос. Я не знал, и он мне влепил единицу. Вместе с той, по математике, это была уже вторая, а до конца года оставалось немногим больше двух недель. Если не возьму себя в руки, придется целое лето сидеть над книгами. А может, попробовать схватить еще одну? Тогда на следующий год вообще можно будет ничего не делать, не учить уроки и не писать эти дурацкие сочинения. Я почувствовал какую-то горечь во рту. Лучше угодить на каторгу, чем еще год слушать всю эту муть. Пускай мой старик снова долдонит о том, что не знает, в кого я уродился, и что в моем возрасте у него в дневнике были только четверки и пятерки. Черт с ним. Но я представил себе мамино лицо, когда наш директор будет толковать ей, что из меня, мол, ничего путного не выйдет, и поднял руку.
— Причастие прошедшего времени глагола писать будет — писавший.
Это было правильно, но уже звонили на перемену, и Багрицкий ответ не засчитал. Когда я проходил мимо него, мне вдруг почудилось, будто по его плечам, по груди и по всему телу ползают мурлыкающие кошки.
На католическом соборе пробило шесть, и, значит, в кинотеатре начинался фильм с участием Мэрилин Монро. Глядя на афиши, где она была изображена в коротенькой юбчонке, которую вздувает вверх струя вырывающегося из метро воздуха, трудно было поверить, что актрисы уже нет в живых. Ее лицо, руки, грудь и ноги были такими живыми и прекрасными.