Голова Медузы — страница 10 из 24

ание вероломного пастуха с приходившей к нему в пурпур и золото разодетой горожанкой.

Затаив в душе месть, покинутая Дафнисом возлюбленная стала выжидать лишь удобного времени, чтобы ему отомстить.

И вот однажды, когда юный пастух спал в знойный полдень среди кустов олеандра, она развела поспешно огонь и, раскалив на нем бронзовый наконечник копья, подкралась к спящему и выжгла ему оба глаза.

С криком боли и ужаса вскочил ослепленный пастух, но пред ним была одна только красная тьма, и чей-то злой смех раздавался среди этой тьмы, становясь все тише и тише.

Потом смех стих вовсе и вокруг молодого слепца слышалось только блеяние коз…

Лишь поздно ночью отыскали попавшего в беду товарища пастухи.

Лишившись зрения, Дафнис перестал пасти стадо. Из жалости к ослепшему юноше женщины и девы заботились о нем больше, чем прежде. Ибо даже и с повязкой на глазах Дафнис все еще был красив, а его флейта пела так страстно и жалобно, что все слушавшие певца невольно отирали порою на щеках свои слезы.

— Скажи нам, ты очень несчастлив, что не можешь более видеть ни синего неба, ни зеленой травы, ни ярких цветов, ни проникающих в сердце женских улыбок, — спрашивали иногда у молодого слепца любопытные.

— Нет, не жалею, ибо теперь всегда и везде я вижу одну лишь Химеру, — было постоянным ответом у Дафниса…

Узнав о беде, случившейся с тем, кого он называл своим маленьким братом, Пан был весьма опечален. Немедленно он дал знать на Олимп отцу своему, богу Гермесу, чтобы тот к нему прилетел.

Легконогий сын Майи, услышав зов Пана, не замедлил явиться, благостный и готовый исполнить всякую сыновнюю просьбу, только бы тот не приходил на Олимп и не вызывал видом своим насмешек и пересудов бессмертных богов.

Гермес не ошибся. Пан, действительно, обратился с просьбой к нему.

— Отец мой, защита твоя и покровительство, о которых я тебя буду просить, нужны не мне, а другому из рожденных от тебя сыновей… Скажи мне, отец мой, домогался ты когда-либо любви у дриад в лавровой роще у подножия Этны?

— Домогался, — после краткого припоминания ответил Гермес.

— И не без успеха? — продолжал допрашивать Пан.

— Да.

— В таком случае плод твоей счастливой любви сделался юношей с такими же, как и у нас с тобою, глазами. Ты ведь знаешь, таких темно-синих глаз не бывает у смертных. Теперь этих очей лишила его пастушка, приревновавшая юношу к самой Афродите. Дафнис, твой сын, так понравился ей, что эта богиня приходила к нему под видом царевны Химеры. Теперь надо его спасти от горя и нищеты. Он сын не какой-нибудь смертной, как Ганимед иди Вакх, а божественной нимфы, а по отцу — внук самому эгидодержавному Зевсу. Место ему не на земле, а на Олимпе, где Аполлон мог бы вернуть племяннику зрение.

— Ты говоришь верно, мой сын. Я сейчас же отправлюсь взглянуть на бедного Дафниса и затем, испросив позволенье у отца и владыки, надеюсь поселить его на Олимпе.

Сказав это, бог в украшенном крыльями шлеме распростился с Паном и улетел…

Вечерние сумерки — любимое время Гермеса. Побывав у Кронида, незамеченный никем, пробрался тихим шагом сын Майи к большому камню, где поодаль от людского жилья сидел с флейтой в руках объятый печалью Дафнис.

— Милый мой сын, — начал Гермес, — время твоих испытаний окончилось. Я — отец твой, порождение Майи и громоносца Зевса; твоя мать — одна из дриад (Гермес забыл ее имя).

— Сын бессмертных, ты должен вернуться к бессмертным. На Олимпе тебе возвратить зрение и ты лицом к лицу увидишь в золото обутых богинь.

— А увижу я на Олимпе Химеру? — спросил Дафнис, в голосе которого вовсе не чувствовалось радости.

— Ты отгадал, сын мой, среди бессмертных ты встретишь богиню, которая приходила к тебе под именем Химеры. Богиню эту зовут Афродитой.

— А, Афродита! Та самая богиня, которая равно улыбается всем бессмертным богам и всем им равно изменяет! Отец мой, правда ли, что она и Химера — одно?

— Правда, Дафнис. Девы, которую звали бы Химерой, сколь мне известно, не существует под солнцем.

— В таком случае, и я не хочу существовать. Отец мой, не уноси меня на Олимп! Дай мне возможность плакать и разлиться в слезах.

— Хорошо, сын мой. Как ни горько мне тебя потерять, еще горче было бы видеть тебя вечно печальным. Плачь же, сын мой!

И кадуцеем своим бог Гермес коснулся выжженных глаз, когда-то любовавшихся золотокудрой Химерой.

Из темных впадин на исхудавшем лице печального Дафниса полились в два ручья горячие слезы. Их было так много, что к утру на месте, где сидел отрок, люди нашли один только кристальносветлый источник.

Этот источник и по сие время зовут источником Дафниса.

ШЕПОТ ПАНА

«Странник, не бойся меня. Не протягивай руку к оружию. Никакого вреда не причинит тебе сын стыдливой Дриопы и легконогого Гермеса. Отдыхай. В полуденный зной спит вся природа. Когда-то спал в это время и я; но с тех пор как пастухи окрестных селений обходят пещеру мою и на камни, возле которых лежит теперь твоя голова, не проливается больше горячей струей козлиная кровь, с тех пор как меня неизвестно за что стали бояться и избегать, мне бывает грустно в эти часы, и я люблю пожертвовать сном для дружелюбной беседы с дремлющим путником… Не трудись подыматься! Меня ты все равно не увидишь. Мой голос — жужжание пчел, щебет птиц, лепет листьев и журчанье ключа… Речи мои понятны только в дремоте.

Покойся! Тебя охраняет внук олимпийца Зевеса. Ни змея не подползет, чтобы тебя укусить, ни вор не украдет твоей скромной котомки… Возле тебя лежат таблички с папирусом? Каким его тонким и плотным делают нынче… Не беспокойся, я не позволю ветерку унести этих исписанных страниц. Я никогда не умел разбирать того, что изображено здесь темными знаками… — „Стихи“, говорят мне в ответ твои сонные мысли?… — Что ж, я всегда любил певцов и поэтов. Когда-то давно, один из них, родом неподалеку отсюда, сложил в честь мою гимн. Он начинался так:

Ныне, о муза, воспой любимого Гермесом сына.

Он, двурогий, шумлив и на козьих ногах по равнинам,

Лесом заросшим, водить хороводы с нимфами любит.

Те, обрывистых скал пятой попирая вершины,

Пана зовут, пастухов пышнокудрявого бога…

В юности этот певец не раз бывал под здешними сводами, и так как он нравился мне, я играл ему на свирели… Потом, говорят, он ослеп и умер в лишениях…

Да, прежде меня не боялись, а любили и почитали. Ибо я никому не вредил, а приносил только пользу.

Звероловам я нагонял дичь в их тенета, и они считали меня своим покровителем. Пчеловоды молились мне, чтобы я не давал улетать далеко роям и указывал дупла, где укрывались с гудением ульи. Но чаще всего меня призывали к себе пастухи. Они больше всех остальных приносили мне жертв. В былые года почти на каждой покрытой лесом горной вершине тихо качались под ветром на сучьях раскидистых сосен шкуры заколотых мне тучных козлов. Одни из них были только что содраны, и черная кровь капала с них на слой прошлогодней хвои; другие давно уже высохли; от дождей и солнца осыпалась прежде лоснистая шерсть, и запах тленья тонкой едва уловимой струею мешался со смольными ароматами сосен…

Но зато на пастухов мне и больше всего приходилось работать. Надо было отгонять от стад хищных волков (как будто для этого мало было собак), пригонять заблудших козлят и, что самое трудное, помогать плодиться стадам. В двух-трех местах желавшими сделать мне удовольствие пастухами составлены были столбы с деревянной резной головой наверху, столь страшные с виду, что я сам первое время боялся ходить мимо этих изображений, особенно под вечер. Дело в том, что кроме воткнутых сверху огромных рогов и бороды большого козла во всем остальном эти идолы напоминали очень бога садов, и напряженно грозный их вид заставлял меня сторониться, пока, наконец, я к ним не привык… В те года, если стада плохо плодились, мне случалось слышать угрозы, а изваяньям моим — даже терпеть порою насилия. Я сам видел однажды, как дикари-пастухи одно из них бичевали и предавали его поруганию…

Зато в счастливые годы у меня голова кружилась от дыма принесенных мне жертв; я пьянел от запаха крови, а истуканы мои лоснились от жиру, которым их натирали…

По вечерам я любил иногда, не разбирая дороги, всползти по утесам на гребень ближайшей к морю горы и оттуда смотреть на город, который некогда был расположен у берега.

Там, где теперь у обмелевшей, илом затянутой бухты стоять две-три жалкие хижины ведущих однообразную жизнь рыбаков, когда-то на устланных мрамором улицах толпились шумя и крича на разных наречиях десятки тысяч людей. Цветные платья женщин, блеск оружия воинов, песни матросов и еле слышное гудение бубна радовали издали мне взоры и сердце. Я любил созерцать этот город, когда заходящее солнце пурпурным золотом обливало ярко сверкавшие бронзою кровли дворцов и мраморных храмов с величественными изображениями богов и героев. Я привык к городу и любил его жителей.

Никто из них никогда не терпел от меня обиды в этих ущельях, никто не имел права сказать, что сбить мною с пути. — Ни один ребенок, заблудившийся в горах, не быль мною покинут без помощи. Всегда выводил я их к морю или к жилью пастухов.

И населенье страны платило мне уважением и любовью. Обитатели соседних селений и городков доверяли мне даже такое трудное дело как испытание дев, чья невинность была опорочена злою молвою.

В сопровождении шумной толпы, жрец вел одетую в льняную длинную тунику девушку, с пурпуровою повязкою в волосах.

Босыми ногами, держась за обвивавший тунику пурпуровый пояс, с опущенным низко лицом, тихо вступала она под сень моего священного грота и со страхом в сердце шла в его глубину, где скрывалась из глав оставшейся поодаль толпы…

Я любил этих девушек с горячим пылавшим лицом и сердцем, громко стучавшим под моею мохнатой ладонью… Если дева была непорочна, я должен быль ее отпустить, украсив венком из свежих сосновых ветвей и играя нежно на семиствольной свирели. Когда же я убеждался, что она ложно себя именует не знающей ложа мужчин, я мог оставить ее у себя навсегда. Девушка сама, обыкновенно, не желала возвращаться обратно без венка из сосны и звуков свирели. Сколько вздохов, просьб и молитв приходилось выслушивать мне во мраке этого грота. — „О, Пан, о любимый мой бог! Всегда буду я тебя чтить. Долгие годы буду вешать свежий венок из белых и пурпурных роз на твое полное мужских сил изваяние!“… Сколько ласк мне расточалось, и я порою не в силах был устоять против них. Легкие руки, за миг перед тем гладившие нежно мне шерсть, снимали с моей головы сосновый венок, а горячие губы, покрывая меня поцелуями, шептали прерываемые глубокими частыми вздохами просьбы: — „Милый, сыграй мне теперь на свирели!… Без твоей сладкой игры не хватит сил у меня выйти из грота!“…