Голова рукотворная — страница 17 из 56

Она кивнула, даже не спросив деталей. Прошлые его помощницы непременно задали бы массу громоздких вопросов: насколько дорогие, костяные или деревянные, какого размера, классические или стилизованные, ретро или современность. У него и ответов-то нет. А Кира просто согласилась, не выспрашивая лишнего. Удивительно!

Она подошла к его столу, забрала пустые чашки с остывшим кофе, кажется, спросила, не хочет ли он ещё. Логинов заглянул в её длинные азиатские глаза, пытаясь уловить ответ на свой немой вопрос, который уже созрел, вылупился в голове, но так и не смел скользнуть на язык.

– Почему вы до сих пор здесь, Кира? Уже поздно.

– Но вы же тоже, – она улыбнулась мягкой улыбкой. – Я пока разбираю карточки. При пациентах не было времени, а сейчас хорошо, тихо.

Он разглядывал её лицо, молочно-белую, необычную для азиатки кожу, веснушки и понял, что ничего не знает о ней. Даже никогда не интересовался.

– Вы здешняя, Кира? Родились в Калининграде?

– Нет. Я из Тогучинска. Это под Новосибирском. Всегда поясняю, потому что никто не знает о существовании Тогучинска, – она снова улыбнулась, светло и чисто. – Родители русские, а бабушка татарка, от неё у меня глаза. А кожа белая – это наследственное. Тоже всегда поясняю, потому что многие любопытствуют, а спросить стесняются.

«Вот же, вот девочка, – навязчиво шептал ему внутренний голос, – надёжная, неболтливая. Будущий врач, учится в медицинском, кажется, на педиатра. А сколько неадекватных повидала в приёмной за год работы – ничего уже не испугается, ничему не удивится! Да и лишние деньги ей никак не помешают. Давай, не упусти шанс! Лучше её для Марины никого не найти!»

Но всё же он сомневался.

Кира надавила локтем на витую ручку, ловко просунула в щель дверного проёма острое колено, чуть толкнула дверь, открывая её шире. Пирамидка чашек на блюдце пошатнулась, мгновение – и Кирина рука поймала одну из них уже у самого пола, и всё без вскриков и охов, будто это такое будничное дело: ловить падающую чашку. Затем она выпрямилась, аккуратно вернула чашку на вершину нестойкой горки и шагнула в коридор.

И Логинов решился.

– Кира!

– Да, Феликс Георгиевич, – она обернулась и теперь смотрела на него из дверного проёма.

Из-за её спины бил яркий свет, и черты лица тонули в темноте.

– У меня к вам серьёзный разговор.

8

О своём детстве Мосс всегда думал двойственно. Его воображение чеканило два выверенных полярных образа, сложившихся ещё на излёте отрочества. Один – солнечный, тёплый, со вкусом сгущёнки на ноздреватых утренних оладьях, запахом новогодней ёлочной хвои и ощущением мягкого пушистого полотенца на голой спине, которым его вытирали после ванны; с лёгким касанием маминых горячих губ и невесомым, ускользающим чувством невыразимого, огромного счастья. Другой – ледяной, угловатый, с кисловатым привкусом вечной нехватки денег, пустоты огромной квартиры, в которой он чувствовал себя нескончаемо одиноким; с ноющей болью в голове, не снимаемой никакими таблетками; с парализующим желудок страхом от вида капустницы и застывшего крапинами вокруг зрачков ужаса в глазах матери, когда она наклонялась к нему и клала ладонь на его влажный лоб.

Ему не было комфортно ни в первом образе, ни во втором.


Мать он запомнил очень худенькой, с распухшими от стирки, прорезанными глубокими гофрированными штрихами ладонями, сутулыми плечами и белыми ногами с голубым кракелюром вен, точно неразошедшаяся синька на крахмальной простыне. А лица в памяти не удержал. Лишь размытые контуры, словно она была магазинным вором, напялившим на голову бежевый капроновый чулок. Когда он вглядывался в её черты на портрете, сделанном отцом, то невольно ловил себя на мысли: он воспринимает её вот такой, нарисованной, застывшей вполоборота, с тонкой шеей, аккуратным каре и огромными, удивительно объёмными глазами. Но ведь на самом деле она другая. А какая другая – Мосс не мог себе объяснить.

Живая, ненарисованная мать жила где-то в самом дальнем уголке подсознания, и он ненавидел себя за то, что не способен выудить оттуда её ускользающий облик. Ему, точно неумелому дилетанту-фотографу, вечно не хватало проявителя, чтобы на мутной глади толстого квадрата фотобумаги проступил знакомый монохромный лик. Он довольствовался лишь едва различимым контрастом светотени и много раз, пытаясь в подражание отцу рисовать её по памяти, убеждался в абсолютной неуловимости материнского лица. Фотографий в доме было до нелепого мало – только те, что на документах. Но на них мать выглядела чужой, напряжённой, с узкими, будто нарочно поджатыми губами и стеклянным испуганным взглядом. И Мосс вновь и вновь смотрел на портрет в спальне, стараясь напитаться её чертами, и в который раз убеждался, что она проходит сквозь него, едва задерживаясь, как сыворотка сквозь плотную марлю.


Раиса также подолгу вглядывалась в маленького сына, боясь оторвать от него взгляд, будто ребёнок непременно исчезнет, стоит ей на миг отвернуться. Первый его тревожный год, когда вероятность смерти, как предсказывали врачи, была не просто высока, а безжалостно очевидна, она постоянно держала малыша на руках, баюкала, прижимала его головку к себе, закрывая ладонью крохотное личико, – отгораживала, заслоняла от внешнего мира, такого чужого и враждебного. И чуть ли не ежеминутно, полушёпотом, как блаженная, просила у него прощения, этим изводя себя и передавая ему собственную тревогу огромными горячими волнами, и он долго не мог успокоиться, захлёбываясь давящим плачем.

До трёх лет у Мосса не было своей кроватки: мать клала сына с собой на громоздкую деревянную кровать, появившуюся в доме ещё в тридцатых годах и отчего-то очень ценимую Александром за прусский дух, несмотря на явное уродство и неудобную спинку. Сон Раисы был истончённо хрупок и прерывался скорее от неподвижности спящего ребёнка, чем от его шевеления. Она моментально отрывала голову от подушки и вслушивалась в дыхание сына, поднося чуткое ухо к его рту: дышит ли. Но и уловив едва слышимое дыхание малыша, не спешила ложиться – всё проверяла, точно ли, не показалось ли. Мосс очень рано научился воспринимать сон как неотъемлемое присутствие в нём матери. Когда детская кроватка для него наконец была куплена, с ним случилась истерика: ложиться в нечто, похожее на клетку, а тем более спать там он категорически отказывался. Так же отчаянно Мосс сопротивлялся, когда его, шестилетнего, Раиса насильно переселяла в отдельную комнату. Ну разве мать не понимает, что это жестоко? В ту свою первую немыслимо одинокую ночь он решил наказать её – надолго задержал дыхание, когда она на цыпочках вошла и прислушалась, спит ли сын. Раиса замерла, наклонившись к ребёнку, и рухнула рядом с его топчаном, словно кто-то невидимый со всего маху ударил палкой под коленями.

– Витенька! – голос её не слушался, мгновенно сжавшись в хриплый катыш.

Моссу показалось это забавным, он рассмеялся:

– Я пошутил, мама!

Раиса судорожно схватила сына, рывком прижала к себе, с хрустом порвав пододеяльник, и, долго щупая пальцами его лицо и шею, наконец, ткнулась головой в его худую куриную грудь и зарыдала в голос.

– Мамочка, я пошутил, мамочка! – закричал Мосс, испугавшись её слёз – несдерживаемых, некрасивых, увиденных им впервые в жизни.

Раиса мотала головой, обнимала сына, гладя его острые лопатки под пижамной сорочкой и покрывая мелкими быстрыми поцелуями всё, что находили её беспокойные губы, – щёки, нос, глаза, подбородок. Но остановить слёзы она не могла: в ней прорвались наружу годы тревог за его ломкую, с трудом ею вымоленную жизнь.

– Я больше не буду, мамочка! Я пошутил! – Мосс лизнул краешек губы, ощутив солёный привкус, и в такт матери заплакал тоже.

Это был день, когда он поклялся сам себе больше никогда её не огорчать. Но, конечно, не раз свою клятву нарушал.

О своём рождении, как и об отце, Мосс знал мало, лишь по коротким рассказам матери, но какая-то мысль иногда просыпалась в его голове, и он, всегда задумчивый и немного медлительный, подходил к Раисе и серьёзно спрашивал:

– Мама, ты меня любишь?

– Конечно, Витенька, почему ты спрашиваешь?

– А ты меня не бросишь? – он заглядывал ей в глаза, и сердце Раисы начинало учащённо колотиться.

Сын будто знал что-то, о чём не умел рассказать, а после очередного такого вопроса она перерыла коробку с документами и, отыскав медицинскую выписку из женской консультации, а также все свидетельства лечения после редуцированного аборта, сожгла их на кухне в жестяной миске.

Постепенно эти два вопроса – «Ты меня любишь?» и «Ты не бросишь меня?» – превратились в своего рода ритуал: маленький Мосс задавал их часто, на одной тягучей ноте, и никакие подкостные смыслы в них уже не вкладывал – ему надо было просто услышать ответ матери, как отзыв на некий пароль, гнездившийся в голове. «Люблю, Витенька. Конечно, не брошу!» – Раиса послушно следовала нелепой игре, и Мосс, удовлетворённо кивая, тут же переключался на что-то другое.

И лишь спустя много лет в кабинете у доктора Логинова, сумевшего каким-то полумедицинским, полуоккультным крюком вытащить из Мосса забытые, ненужные и болезненные воспоминания детства, он признался сам себе: да, всю жизнь он жил со сквозящим ощущением «тебя не должно быть, но ты есть».


Тело Мосса было непослушным, ершисто-бунтарским: росло какими-то непредсказуемыми дёргаными скачками, и Раисе приходилось занимать деньги, чтобы покупать сыну обувь. Из ботинок и кроссовок он вырастал мгновенно, не успев даже разносить новую пару, купленную предусмотрительно на вырост. С одеждой тоже была беда, но Раиса научилась подшивать дополнительные манжеты на рубашки и надставлять полосками брюки: Виктор почти не прибавлял в ширине, но тянулся, как бамбук, вверх, к двенадцати годам сравнявшись с матерью ростом. После выходных и праздников, собирая сына в школу, Раиса с ужасом оглядывала рукава на рубашке сына: из них, как весенние сучковатые прутья, торчали выросшие за какие-то два-три дня руки Мосса – с косточками-шишками на узких белых запястьях и с вытянутыми, точно растопыренные веерные грабли, пальцами. Она охала и начинала суматошно прикидывать, стоит ли в очередной раз ворожить с надставными манжетами или всё-таки потратить отложенные на еду рубли и купить сыну новую рубашку.