Голова рукотворная — страница 20 из 56

В моменты высочайшего пика этого страха, когда судорога сводила колени и руки, он почему-то особо остро чувствовал близость с отцом, которого не знал да и не хотел знать. Желание выжить было сильным, и Мосс, однажды усвоив, что мысль об отце и произнесение его имени вслух помогали пережить самую тревожную минуту, вывел собственную защитную формулу: в момент, когда бабочка подлетала совсем близко, Мосс замирал на месте и выкрикивал отцовское имя как заклинание или, скорее, как выверенное матерное проклятье, которым деревенские бабки отводят порчу. Призрак Александра Мосса теперь стал его орудием, силу которого восьмилетний Виктор не понимал, но знал, что оно его спасало.


Раиса, встревоженная изменениями, происходящими с сыном, отвела его к известному в городе специалисту. Тот задавал Моссу какие-то неудобные и непонятные вопросы, водил молоточком возле лица, тыкал в тело чем-то колким – проверял рефлексы, как ему потом объяснили. Затем доктор долго шептался с Раисой, выставив Мосса в коридор. За визит и поставленный диагноз: ОКР – обсессивно-компульсивное расстройство – Раиса заплатила доктору половину месячной зарплаты, но всё без толку. Виктор наотрез отказался от последующих визитов, а горькие настойки выливал в раковину, когда никто не видел.

Чтобы его больше не трогали, он научился притворяться и делал это гениально. Не показывать страх оказалось очень трудно, особенно в присутствии матери, но Мосс в «особые минуты», как сам их называл, скрывал острое оцепенение приступом внезапного кашля, отворачивался, прятал лицо в ладони. Выглядело это очень естественно. Единственный минус – Раиса сразу начинала беспокоиться, не простудился ли сын и не аллергия ли у него, но Виктор и на это имел отговорку: «Поперхнулся». Вот простое объяснение и слезящимся глазам, и внезапно заалевшим щекам. И лишь в своей комнате, закрыв плотно дверь, он предавался исцеляющему одиночеству, в котором теперь жил, а отцовское имя, смешанное с безразборной грязной бранью, выплёвываемой харкающим шёпотом, чтобы мать за стенкой не слышала, приносило спасительный покой и полнокровное равновесие.

А страх никуда не уходил и даже не ослабевал, как бы Мосс ни просил. С желтоватым потолочным богом на этот раз договориться не удалось.


Он заметил в себе одну странную вещь: с появлением страха бабочек повседневная жизнь стала ярче, чётче в красках и контрастах, словно её протёрли до скрипа спиртовой салфеткой. Мосс теперь подолгу «зависал» над её незначительными мелкими деталями: над засохшей бусиной канцелярского клея у корочки книжного переплёта, над следом от лапы дворовой собаки, слегка вдавленным в новенький тротуарный асфальт, а особенно – над рубиновой каплей брусничного варенья, которую мать катала по блестящей алюминиевой ложке, чтобы проверить, сварилось ли. В такие моменты глаз Мосса видел всё вплоть до прожилок и песчинок, а мозг фотографировал, сортировал, консервировал. Чтобы справиться с нескончаемым потоком впечатлений, Виктор начал записывать их в толстую клетчатую тетрадку, правда, делал это хаотично и обрывочно.

– Ты ведёшь дневник, сынок? – спросила его как-то Раиса.

– Нет, – ответил Мосс. – Просто записываю мысли. Иначе они зачервивеют в голове, а потом сдохнут, и их трупики будут меня мучить.

Так уже было, он знал. Какая-нибудь мысль поселялась в мозгу надолго, и он никак не мог её вытравить – всё думал и думал, а потом вроде бы она его отпускала, как ему казалось. Но после непременно возвращалась – уже в каком-то утрированном, гротесковом образе. И Мосс, сам выдумав правило «Записал – освободился», следовал ему теперь постоянно. И даже не подозревал, каким целительным лекарством это было для головы.


Рисование стало единственным, что вливало в него абсолютную, совершенную радость. Мосс таскал повсюду карандаши с блокнотом и при каждом удобном случае зарисовывал всё подряд. Ему было безразлично, выводить ли на бумаге красивое или же безобразное, и он с одинаковым самозабвением нырял в свой бездонный, никому более не доступный стерильный колодец, когда зарисовывал и нежную кремовую розу в изящной вазе, и обшарпанный кафель школьной столовой.

Друзей у него не водилось. И хотя он не был диковатым молчуном, общение со сверстниками давалось ему через силу. Дворовая ребятня дразнила его червяком из-за высокого роста и худобы. Мосс не реагировал. После зеленоградской бабочки всё остальное надолго превратилось для него в сущие мелочи, не стоящие внимания. Раиса даже не пыталась уговорить его пригласить кого-нибудь из детей на день рождения или просто в гости: знала, что реакция сына будет всегда одной и той же – он пожмёт плечами и спросит: «Зачем, мама?» Мосс был нерастворим в этом холодном и чужом для него обществе, где все ингредиенты сцеплены между собой в единое целое, не пускавшее в себя ни одного инородного компонента. Социум выталкивал его из себя, как выталкивает почечная лоханка рогатый оксалатный конкремент, не принимал и не понимал, как будто он принадлежал к другому биологическому виду. Мосс не сопротивлялся. Он просто до поры до времени не испытывал потребности подпускать к себе кого-либо ближе, чем на пару шагов. У него есть мама и возможность рисовать. Что ещё надо? Ведь правда, ничего. И никто, никто больше не нужен.


Когда Моссу исполнилось одиннадцать, у него неожиданно упало зрение. «Как будто резкость не докрутили», – объяснял сам себе Виктор, но с матерью ощущениями не поделился. Раиса заметила это, когда однажды сын, сощурив глаза до тоненькой амбразурки, спросил её, не Галина ли идёт к ним навстречу через двор. А это был дворник, совсем не похожий на Галину ни силуэтом, ни походкой. Раиса забила тревогу, срочно взяла на работе отгул и повела сына к окулисту. Страх перед дурной отцовской наследственностью был силён, к тому же она жила в постоянном ожидании очередной подлянки со стороны непонятного состояния здоровья сына, поэтому оглашённый доктором диагноз «прогрессирующая близорукость» откликнулся в ней тихой истерикой и бессловесными несдерживаемыми слезами прямо в коридоре, у дверей кабинета.

– Мама, не плачь! – тихо сказал ей Мосс. – Я же пока не умираю.

Это «пока» оказалось детонатором, взорвало внутри неё ещё бо́льшую потаённую слёзную цистерну, и Раиса, сжав руку Виктора, поспешила прочь из поликлиники под сочувственные взгляды ожидавших приёма посетителей.

Вернувшись домой и вновь проревевшись, она вдруг поняла, насколько сильно устала. Устала от всего – от вечной тревоги за сына, от безденежья, от злости на судьбу и невозможности что-либо изменить. Через сутки её увезли на скорой с острой сердечной болью. Пожилой сутулый врач, похожий на замёрзшую птичку, повертев в лапках снимки и кардиограмму, вынес сухой банальный приговор: инфаркт. И прибавил, что инфаркт этот у неё не первый. О предыдущих Раиса даже не подозревала, а сердце – что? – сердце ныло всегда.

Из больницы она вернулась другим человеком и, забрав Мосса от Галины, заявила сыну:

– Больше никаких болезней, пока тебя на ноги не поставлю. Обещаю.

И, по сути, сама себя вытянула за волосы из ямы, встряхнула, привела в чувство – подгоняемая хлёсткой злой уверенностью, что, кроме неё, сын не нужен на свете никому, а посему она не имеет права ни на хандру, ни на болезни, даже мелкие, а уж на смерть тем более.

Своё обещание Раиса сдержала: дождалась поступления сына в Калининградский институт технологии и дизайна, и в первый же день занятий, когда он, нахохлившись, сидел в аудитории среди незнакомых ещё одногруппников, она долго смотрела на маковку церкви Луизы из окна, потом налила себе в чашку молока, поднесла к губам и вдруг ощутила полную сиреневую темноту – мгновенную, безболезненную и долгожданную.

Мосс навсегда запомнил тонкую паутинку молочной пенки на губах матери, когда обнаружил её на полу в кухне – тихую, сразу ставшую маленькой и, казалось, просто уснувшую. Даже упала она как-то «понарошку»: положив поудобней руку под шею и прикрыв веки лишь наполовину. «Мама, ты меня любишь? Ты меня не бросишь? Не бросишь? Не бросишь?»

Врачи пояснили: оторвался тромб. Мгновенная смерть. Не мучилась.


«Не мучилась». Мосс думал об этой фразе годами, но так и не приблизился к ответу на вопрос: как можно не мучиться, понимая, пусть и в самый последний микрон мгновения, что уходишь навсегда, совсем навсегда, оставляя в этом мире то, ради чего жил все эти годы? Он корил себя за эгоизм и нехорошие мысли о матери, но вновь и вновь возвращался к ним. И лишь спустя пять с половиной лет, прожив почти эпоху среди нескончаемо чужих людей, до момента, пока он не встретил Веру – тоже чужую, но чужую по-другому, – он наконец смог простить матери её бегство.

9

Фортуна Логинова, ленивая, но упрямая, часто пыталась идти с ним на компромисс. Логинов это понимал и активно включался в игру, тем более что правила были, по сути, примитивными: он соглашался на неудачи в одном проекте, но за это требовал у фортуны гарантированную удачу в другом. Реалисту, каким Логинов всегда был, такая сделка чести не делала, но жизненный опыт нашёптывал: мол, отдай малое, получишь большое.

Мосс для него и был теперь тем больши́м, ради чего он готов был пожертвовать многим, очень многим, – с того самого момента, как за спиной неуклюжего долговязого парня замаячила чуть приоткрытая на крохотную щель дверь в ту науку, из которой Логинова упорно выпихивали. И лёгкий сквознячок из этой щели, едва уловимый, но такой манящий, не давал Логинову покоя.

На сей раз всё сложится. Обязательно сложится!

Он заручится поддержкой профессора Станкевича на проведение полноценных исследований.

Он напишет статью в World Psychiatry Journal.

Он выступит на научной конференции, организованной WPA – Международной психиатрической ассоциацией.

Он утрёт нос кое-кому, парочке европейских академий уж точно.

Он создаст свой собственный метод.

Он вернётся в Прагу как самый востребованный психиатр, возглавит… ну, что-нибудь уж точно возглавит.