нистр от него ни на шаг — так скорее привлечешь к себе внимание схода! И вот уже в толпе у кофейни прошел говорок:
— Господин Таса! Господин Таса и господин министр!
Он со всеми здоровается за руку, с некоторыми из богатых крестьян даже целуется. В кофейне в клубах табачного дыма, смешанного с запахом сивухи, крестьянской одежды и сырости, так как нынче, а это случается один раз в год, помыли полы, он занимает свое место во главе самого длинного стола. Открывает собрание. Произносит приветственную речь. Да какую яркую, убедительную! Сначала, помня о присутствии депутата, он говорит сдержанно, учено, сухо, несколько свысока, со строгим выражением лица. Своим толстым животом и пальцами сильных, волосатых рук, на которых поблескивают тяжелые золотые кольца, он оперся на стол и, говоря, прислушивается к золотому позваниванию цепочки, волочащейся по столу при каждом его движении. А дальше, все более увлекаясь, словно хмелеет. Его пьянит собственная речь, а еще больше этот деревенский дух, отдающий одновременно и соломой, и навозом, и застоявшимся воздухом тесной комнатенки, напоминающий ему о его происхождении, о детстве, о родителях-крестьянах. И так этот дух бередит душу, так захватывает, что свою речь Таса заканчивает, почти подпрыгивая, будто с кем-то дерется, а потом падает в изнеможении на стул, вытирая пот и принимая поздравления.
После всех предвыборных собраний, выборов, как всегда удачных для тех, кто у власти, какие же тогда начинаются прекрасные деньки! Настоящая жизнь. Всюду свои люди. И окружное и уездное начальство. Налог — минимальный. Община во всем идет тебе навстречу. Перед твоим домом и фонарь горит, хотя его нет даже на мосту.
А дома — и дрова наколют, и сад уберут крестьяне или бедняки горожане в надежде, что ты их определишь в полицейские или в таможенные писари. И жена у тебя умница: в обеденный час и носа не кажет из комнаты, пусть люди сбегают в кофейню, поедят на свои кровные, а потом снова берутся за дело.
И Таса как сыр в масле катается среди всего этого изобилия и роскоши, он бы совсем разомлел от полноты и обилия всевозможных наслаждений, если б время от времени его не выводили из себя и не отравляли ему жизнь. И всегда во время рождественской или пасхальной ярмарок. Правда, случалось это раз в год, но ему и того было достаточно.
Не с утра, а что-нибудь возле полудня в его канцелярии неожиданно появлялся рассыльный и докладывал:
— Приехали!
— Кто? — вздрагивал он, сразу ощущая горький комок в горле.
— Да они! — испуганно, как будто сознавая, насколько неприятно это известие, повторял рассыльный.
— Да кто там наконец? — прекрасно зная, о ком идет речь, кричал он.
— Ваши, деревенские, — звучал еще более испуганный голос.
— Ну, ладно! Так бы сразу и говорил! — прикидываясь спокойным, отвечал он.
— Я не решился сюда их впустить, а отвел прямо в кофейню, а хозяину наказал накормить их и напоить, — несколько осмелев, продолжал рассыльный.
— Хорошо, хорошо, — повеселев, говорит Таса. — А в какую кофейню?
— Да ту, что рядом с весовой, в Василькову. Там всегда пусто.
Таса встает. Что им надо? Почему они не оставят его в покое? Сколько мог, он им помогал. Брата устроил полицейским в соседнем уезде, с отца не берут никаких налогов. И местный староста ни в чем их не притесняет. Чего они еще от него хотят? Но идти к ним все равно надо, потому что он хорошо знает свою безрассудную мать — не приди он, не покажись ей сейчас — обнимать и целовать сына она уже давно не решалась, — подкараулит его в суде или посреди базара. И он идет. Рассыльный хочет подать ему пальто, но он берет его в руки. Он наденет пальто по пути, дергая плечами, чтобы все видели, что он занят, спешит, и не задерживали. Не по главной улице, а переулочками добирается он до этой кофейни. Уже издалека в дверях видит отца. Тот стоит, опираясь на палку, широко расставив ноги. А чтоб все видели, что и он не лыком шит, — недаром у него такой сын! — напялил на себя вместо деревенского кафтана старую солдатскую шинель, вместо опанок — стоптанные башмаки. Подходя ближе, Таса ясно различает густую растительность на могучей отцовской груди. Проклятая волосатость и его преследует всю жизнь! И что всего неприятней — отец стоит на самом видном месте, в дверях, словно подзадоривая прохожих: смотрите, мол, вот он я, отец господина Тасы! Никак не приучишь его к порядку, мать-то вроде удалось вышколить. Она и сейчас не смеет высунуть носа — только в окошке маячит ее умотанная платками и шалями голова. Увидев его, отец словно цепенеет. Переминается с ноги на ногу, покашливает. И чем ближе подходит Таса, тем больше робеет отец. То схватится за шапку, то, сообразив, что ни к чему это — сын все же, — засунет руки в карманы. И только когда Таса подойдет вплотную, он вдруг, наконец решившись, протягивает ему свою ручищу:
— Как поживаешь?
— Хорошо! — отвечает Таса и почти вталкивает его в кофейню.
Хозяин бежит впереди, распахивает дверь в отдельную комнату, и его родители испуганно, бочком-бочком входят туда, как на экзамен.
Когда они остаются одни, Таса облегченно вздыхает и спрашивает строгим голосом:
— Ну, как вы?
— Ничего, сынок! Ничего!
Мать перепугана, взволнована, восхищена его дородностью и осанкой, белизной лица, господским костюмом, обилием золота, а больше всего каким-то сильным ароматом, бьющим от Тасиного белья, из-под манжет, расстегнутого ворота рубашки. Пододвинувшись к нему поближе, чтобы досыта напиться этим запахом, она развязывает узелки с гостинцами: яблоками, айвой, брынзой — для него и для невестки, которую видела только на свадьбе, а главное, для внучат.
— Ничего, сынок, — добавляет она, торопливо разматывая свои узелки. — Вот приехали, понимаешь, на ярмарку. Привезли, что уродилось, продали да кое-что и купили. Соль для скотины позарез нужна была. Если б не это, не приезжали бы. А как моя невестушка? (Имя ее при всем старании старушка не могла запомнить. То ли греческое, то ли валашское? Что-то вроде Анастасии, или Агафии, вертелось у нее в мозгу.) Тасица, а как детки, голубчики мои, красавчики? Когда же я их увижу-то, Тасица?
— А чего на них смотреть? Я ж тебе карточки дал!
— Дал, сыночек, дал. Да взглянуть-то на них хочется хоть одним глазком, издалека, когда гуляют.
— Я видел! — хвастливо, с гордостью вставляет отец.
Мать, явно ревнуя, ворчит:
— Видел, видел. Заплатил человеку, тот и показал, где твой дом. И я знаю, где твой дом. И я знаю, только боюсь там стоять. А он спрятался и ждал, когда твои детки выйдут… Вот так и видел. Видел, а меня с собой не взял посмотреть.
Отец, заметив, что Таса рассердился, виновато заерзал и напустился на жену:
— Теперь никогда ничего от меня не услышишь!
А Таса и впрямь разозлился на отца за эту проделку, но, правда, он только и ждал повода, чтоб рассердиться и уйти; стиснув зубы и нахмурившись, он цедит:
— Больше этого не делать!
Вытащив из кармана два, пять, десять динаров, он отдает их матери и прощается с ней за руку, едва коснувшись ее пальцев. На отца он зол и руки ему не подает, уходит не прощаясь. И не то чтоб он в самом деле рассердился или оскорбился, просто ему себя жалко. Поэтому и нахмурил брови, а перепуганная мать в голос разрыдалась. Он идет, старательно выбирая место, куда поставить ногу, пальто нараспашку — весь виден! Особенно бросаются в глаза толстые кольца на руках, и тяжелая золотая цепь, и новые брюки, и вылезшая из-под жилета новая накрахмаленная рубаха.
Желая наказать жену за ее предательство и навредить сыну, который так нехорошо с ним обошелся, отец говорит:
— Вот возьму сейчас и напьюсь!
— Ой, нет, нет! — старается как-то умаслить его жена: больше всего она боится, что он и вправду напьется, осрамит Тасицу. Ведь если дойдет до сына, никогда они его больше не увидят. — Ой, не надо! Христом-богом тебя прошу! Что скажет Тасица? Ой! Если уж охота выпить, возьму с собой, куплю эту самую ракию, и по дороге пей, сколько твоей душе угодно!
И она бросается к хозяину кофейни. За каждый стакан тут же платит, только чтоб потом не ждать и сразу уйти. Тот не хочет с них брать, знает — Таса за все заплатит, но она насильно сует ему деньги. Больше для того, чтоб муж видел — пьет на свои, а не задаром, не за чужой счет, — может, так поскорей уймется. Уверив хозяина кофейни, что ей, мол, нужна ракия для каких-то деревенских гостей, она покупает у него литр, а то и два этого самого зелья. Засовывает бутылки за пазуху, в сумку, в узлы. И, взвалив свою ношу на спину, выходит из заведения вместе с мужем. Но на улице, среди торговых рядов, ее снова охватывает страх, как бы муж не повернул обратно. Она не смеет вести мужа за руку, боится обидеть, и поэтому ластится к нему и, показывая из-за пазухи горлышко бутылки, ускоряет шаг, чтоб и он шел быстрее, и, ласково улыбаясь ему, испуганно бормочет:
— Вот она, вот она! Взяла с собой. И я выпью. Там, на вокзале. — А сама знает, что даже присесть ему не даст ни на вокзале, ни возле складов, где всегда полно народу, а уведет его подальше, туда, где загоняют в вагоны скот, и там, вдвоем, они будут дожидаться поезда.
Когда они минуют последний городской дом и перед ними забелеет прямая дорога к вокзалу, она опять чуть с ума не сойдет от страха, как бы муж не раскаялся и не повернул к городу, потому что она-то уж знает, как он целый год ждал этого дня, как мечтал вдоволь напиться и наесться городской пищи. Обмирая от страха, тянет мужа за собой, крепко обняв его. Она не решается обернуться, взглянуть назад, она боится, что над городом, над прямыми фабричными трубами, над разбросанными здесь и там высокими до самого неба домами вдруг появится ее строгий, нахмуренный Тасица и увидит их на этой дороге.
Перевод Т. Поповой.
«Красный крест»{69}
Ни одна крестьянка, даже если она умеет читать и прекрасно поняла письмо из «Красного Креста», в котором ей сообщают, что ее муж, сын или брат жив и здоров, и предлагают, в свою очередь, через «Красный Крест» передать, что она с детьми тоже жива и здорова, не успокоится, пока не обойдет всех сельских грамотеев, заставляя каждого вновь и вновь перечитывать ей письмо.