Она все еще что-то придумывает. Она все еще по-отечески горделиво (и лишь по-матерински несколько озабоченно) движется вслед за своими мятущимися головорожденными созданиями на полигон восьмидесятых годов. Как быстро они учатся! Как беззаботно они еще до того, как начать произносить «мама» и «папа», выкрикивают слово «самореализация». И как быстро они самореализуются, отказавшись от папы и мамы: быстрее и безжалостнее, чем Харм и Дёрте, которые еще десять лет тому назад в Кильском университете, на митингах и в листовках требовали права на самореализацию.
«Служить, подчиняться. Мы все лишь колесики в механизме спроектированной нами системы…» Нечто в этом роде, сказал я Фёлькеру Шлендорфу в Марктхайденфельде, вполне мог сказать д-р Вентин, после чего Харм и Дёрте сказали бы «нет», как они говорили «нет» ребенку, которого они вообще-то хотели иметь и которому вообще-то должны были сказать «да». Они оба ищут новый термин для обозначения прогресса. Ведь они (по привычке) хотят быть прогрессивными. Перемена взглядов была бы неправильно истолкована. Застой им непривычен. «Постепенно я начинаю испытывать страх, — говорит Харм, — мы идем, только я не знаю за кем».
Они стоят на плотине близ Брокдорфа и, поскольку после отказа суда в Шлезвиге удовлетворить иск обвиняющей стороны в соответствии с разрешением приступить к первому этапу строительства здесь начались работы, видят, как вырастает огромное самостоятельное, реализующее себя Да. Да прогрессу. Постоянно очищающее себя Да. Да восьмидесятым годам. Да «Большому брату», которому все еще несколько, но, правда, не слишком мешает Нет Оруэлла.
Борн Николас, сколько уже времени прошло со дня твоей смерти! Время пролетело очень быстро. Только что я вставил в пишущую машинку новый лист бумаги: я хочу от них избавиться, от этих головорожденных.
9
Китайские женщины удивляются ее манере держать спицы. Обычно они довольно боязливы, но сейчас им хочется поближе познакомиться с европейским методом вязания. (Если бы они объединились в могущественную организацию, в Интернационал вяжущих женщин, мужчинам оставалось бы лишь смотреть на них.) Ведь этот земляного цвета ниспадающий складками зимний свитер, который Уте начала вязать во время нашей поездки на поезде из Шанхая в Квелин и который удлинила во время нашего путешествия по Азиатскому региону, несмотря на обилие различных мешающих обстоятельств, был закончен к Рождеству, в то время как клубки моих мыслей блуждают, не находя выхода среди громоздких реалий изрядно засоренной современной жизни, и я до сих пор никак не могу их распутать.
Постоянно происходят все новые и новые небольшие катастрофы, которые подаются в виде новостей, словно последний из семидесятых годов стремится успеть до своего окончания произвести ревизию кассы: после приступа эпилепсии Руди Дучке в возрасте тридцати девяти лет тонет в ванной. Так поздно пришлось ему платить по так рано выписанному счету. Попытка убийства, подготовленная множеством набранных крупным шрифтом заголовков, привела через десять лет к гибельным последствиям. Уже тогда речь шла о среднесрочной перспективе. По телевидению показывают изрядно устаревшие кадры: он в роли пламенного оратора.
Почему же я так опечален — образцовый немецкий революционер. Как пленяло его желаемое. Как унеслись куда-то его идеалы, словно запряженные шестеркой лошадей. Как его видения грядущего деградировали до изложения их в изданиях карманного формата. Как он превратился в спокойного, любезного и очень нуждающегося в помощи милого Руди. Под конец он присоединился к «зеленым». Те дали ему возможность говорить — вопреки всем противоречиям.
Если Маркс излагает свои идеи устами Меланхтона, получается особая смесь протестантского красноречия и социалистических идеалов, которые позволяют Руди Дучке столь многозначительно истолковывать свою миссию. Рудольф Баро заботится теперь о том, чтобы здешняя политика была по-прежнему выдержана в присущем «зеленым» мессианском духе; вера, которая не позволяет себя смутить реальным положением вещей. Эти укоренившиеся в обоих государствах традиции, так как они не подвластны ни одной, даже самой надежной границе, сохранят для нас точку с запятой как символ немецкой задумчивости; так усердно и одно, и другое государство в борьбе друг с другом сажают леса восклицательных знаков.
Какое-то время Руди Дучке казался мне более понятным, когда он стал прибегать к демагогии и сделался моим вероятным противником. В конце шестидесятых годов бороться с ним и его врагами было небезопасно: взаимная ненависть побудила «левых» и «правых» объединиться против «центра». Позднее Дучке пришлось защищаться от своих сторонников. Многие по-своему истолковали его призыв «пройти маршем по государственным институтам» и сделались чиновниками.
Я спрашиваю себя, как воспримут смерть Дучке Харм и Дёрте Петерсы, которые видели его в Берлине во время массовой демонстрации и на протяжении двух семестров примыкали к нему. Как и передо мной — а я с возрастом старею — перед ними — они (вопреки ожиданию) также не остаются молодыми — летит подводящее черту под его жизнью сообщение. Потрясены ли они? Позволяют ли они себе быть потрясенными? Говорит ли он «Дьявольщина»? Говорит ли она: «В ванной — это что-то на него не похоже»? Возможно ли, что через восемь месяцев после смерти Руди Дучке — они оба совсем недавно вернулись из Азии — в их квартире в Итцехое над письменным столом Харма по-прежнему висит его вырезанная из газеты фотография (с написанной от руки датой смерти)? И плакала ли Дёрте из-за его овдовевшей беременной жены и его двух осиротевших детей? Или же они оба в соответствии с духом времени конкретизируют идеи и героев тех лет, когда они учились в университете и участвовали в движении протеста?
Возможно, Харм Петерс говорит: «Руди, он как политический деятель уже до покушения был мертв. Тогда, особенно после его интервью по поводу „Капитала“, все решения фактически уже принимали другие люди: Земмлер, Рабель…» И я слышу голос Дёрте Петерс: «Увлечь он еще мог. Но когда я потом читала сказанное им, то ничего не понимала. Честное слово, это все для меня загадка, и мое воодушевление, когда он…»
Они дистанционировались от него или утверждают, что сделали это. И им обоим не верю. Они теперь легко вторят о нем с чужого голоса, но тогда они вовсе так не считали: «Просто и так далее…» Только с существенными оговорками они высказались бы в поддержку данного явления или против него. И потом в Киле все происходило бы по-другому: гораздо дисциплинированнее.
Харм и Дёрте не могут признаться, что со смертью Дучке у них тоже кое-что умерло: определенный нерв, план, в котором им также была отведена определенная роль; ведь творящуюся в мире несправедливость (по их словам) они «с тех пор воспринимают близко к сердцу»; вот только та несправедливость, что творится у них под боком, их все меньше и меньше трогает.
Об этом им также придется говорить — в Бомбее или на Бали под пальмами у входа в отель. Там, где им следовало бы промолчать, они, наоборот, позволяют втянуть себя в разговор. «Должна признаться, — могла бы сказать Дёрте в трущобах Хлонг Той, — что сообщение о смерти Дучке подали в телевизионных новостях весьма эмоционально, но я восприняла его довольно спокойно. Однако все, что здесь происходит, я имею в виду в глобальных масштабах в „третьем мире“, и все, что здесь происходит не так, мы благодаря ему воспринимаем близко к сердцу».
Хотя Харм моментально соглашается со своей Дёрте — «Ну ясное дело, Руди объяснил нам кое-какие очень важные причины», — он все же считает, что воспринимать это близко к сердцу начал гораздо раньше Дучке: «О вопиющем различии в уровнях жизни Севера и Юга и тому подобных вещах Эннлер сказал гораздо раньше и гораздо более точно, что мы становимся все богаче, а они все беднее. Вот только мы не хотели слушать».
Оба они весьма приблизительно помнят свои истоки. От тех времен их отделяют слишком много реалий современной жизни: «Это нервирует». Чуть жалостливо — при этом иронизируя над своей жалостливостью: «Дорогой, мы уж очень плачемся…» — они сожалеют о своих упущениях, объясняя то один, то другой неверный шаг переменой обстоятельств или — как говорит Дёрте — «давлением со стороны общества». Этим они занимаются во всех жизненных ситуациях, в любом, самом отдаленном месте. За редким исключением еще ни одно поколение так быстро не исчерпывало себя; эти же или погибают, или не желают больше идти на риск.
Поэтому вопрос «Ребенок Да — ребенок Нет» после того, как под давлением сопутствовавших путешествию по странам Азии обстоятельств на него не был дан однозначный ответ, подвергается новым превратным толкованиям. Правда, они оба (во время возникшего в ходе предвыборной кампании перерыва) договорились отправить мать Харма в дом для престарелых, если она окажется больше не в состоянии одна справляться с хозяйством в Хадемаршене. — «Она же сама говорила, что лучше переберется туда, чем переедет к нам» — но когда Харм швыряет пилюли Дёрте в унитаз и хочет наконец выяснить «в чем тут дело», а его Дёрте ведет себя сперва в ванной, а затем в соседней комнате как слон в посудной лавке, она произносит в конце фильма слова, которые я намереваюсь вложить в ее уста в его начале: «Это ничего не даст, Харм. Все теперь зависит от исхода выборов. При Штраусе я ни за что не решусь произвести на свет ребенка».
Как будто он — будущее. Как будто его победа повлечет за собой вымирание немцев. Как будто после его поражения все обернется к лучшему. Одним он внушает надежду, другим опасения, но в любом случае он олицетворяет собой столь необходимый немцам страх. При этом вовсе не гарантировано, что его кандидатура не будет снята в день выборов. Он все еще роется в закромах проката костюмов в поисках подходящих возможностей. Он примеривает их, отбрасывает в сторону, клянет зеркало в гардеробе и желает носить одежду, предназначенную для гораздо более стройной, чем у него, фигуры. Даже самые удачные его выступления по-прежнему оставляют ощущение, что исполнитель — способный, но роль для него выбрана неудачно. В настоящий момент он копирует Шмидта, что гораздо труднее, чем может показаться на первый взгляд. Даже потеть у него не получается. Так он меняет одну роль за другой и становится все более неузнаваемым.