Головорожденные, или Немцы вымирают — страница 4 из 28

.

Вот так я сумел выкрутиться. То есть я ничем не запятнал себя. Нет никаких уличающих меня конкретных фактов. Они возникают, когда меня начинает тревожить мысль, что я мог бы их датировать задним числом. И тогда я мысленно отношу начало своего жизненного пути на десять лет раньше, что такое десять лет: лишь шаг во времени. С помощью воображения я легко могу его сделать.

Итак, я родился в 1917 году. Значит, в 1933-м мне было бы не шесть, а шестнадцать лет, в начале войны соответственно не двенадцать, а двадцать два. Так как я немедленно стал военнообязанным, то подобно большинству юношей моего года рождения едва ли имел шанс уцелеть. Однако несмотря на вполне вероятную гибель на войне ничего (за исключением стремления выдавать желаемое за действительное) не препятствовало моей вполне осознанной эволюции в убежденного национал-социалиста. Как выходец из мелкобуржуазной, старающейся забыть о своих кашубских корнях семьи, я был воспитан в духе приверженности исконно немецким идеалам, считал соблюдение правил гигиены своим основным жизненным принципом, безусловно пришел бы в полный восторг от провозглашенных нацистами великодержавных целей и уж наверняка согласился бы с трактовкой субъективной несправедливости как объективного блага (хотя мой дядя Франц служил в польском почтовом отделении, данцигский отряд СС осенью 1939 года вполне мог на меня рассчитывать, я бы даже дал письменное обязательство).

Благодаря своему приданому — очевидному литературному таланту — я бы наверняка воспевал в песнях и стихах сперва события, связанные с памятными датами в истории «Движения» (приход к власти, праздник урожая, день рождения фюрера), а позднее сражения второй мировой войны; к тому же поэтика «гитлерюгенда» (см. творчество Алакера, Шираха, Баумана, Менцеля) позволяла буйное нагромождение слов в духе позднего экспрессионизма и различные словесные метафоры. Вполне можно представить себе написанные мной тексты, посвященные «утренним празднествам». Или же я — под влиянием обладавших тонким вкусом учителей немецкого языка — сделался бы кротким как ягненок, всем сердцем возлюбил бы природу и пошел бы по стопам Кароссы или же еще более смиренного и прекраснодушного Вильгельма Лемана: яркие краски лета, буйное многоцветье осени, неизменное желание поспеть за временами года. В любом случае, насколько я себя знаю, где и как бы мне ни довелось служить — на Атлантическом валу, в фиордах Осло, на овеянном мифами и легендами побережье Крита или же на подводной лодке (как уроженец портового города я пошел бы добровольцем), я, несомненно, искал бы и нашел издателя.

Вероятно, после Сталинграда у меня бы открылись глаза на свое бедственное положение. Наверное, тогда я уже был бы обер-лейтенантом и ефрейтором. Замешанный в расстрелах партизан, карательных акциях и «чистках», принявших воистину невиданные масштабы депортаций евреев, я как очевидец придал бы моему выдержанному в духе позднего экспрессионизма искусству стихосложения или умению красочно воспевать хвощи новые тона — скорбь, которая может охватить человека в любом месте, бессвязный набор слов, обилие непонятных изречений, многозначительность. Вероятно, к началу отступления у меня бы (в отличие от совпавшего по времени с периодом грандиозных побед начальной стадией моего творчества) уже получались так называемые «стихи для всех времен».

Этот литературный стиль, который в сорок четвертом пришелся бы по душе как издателю, так и цензуре, позволил бы мне с легкостью пережить (разумеется, если бы я остался жив) безоговорочную капитуляцию, мнимый час «Ч», возможно даже два года плена, и наполнить свое творчество новым, крайне скудным, бескалорийным, проникнутым демократическим и антифашистским духом содержанием; о том, как это происходило, известно из ста и более биографий.

Насколько я знаю, только Вольфганг Вейраух признал описанные в своей биографии факты достоверными. Я дополнил мое головорожденное создание: все правильно. Не было никакого краха. Для нас вовсе не наступил внезапно час «Ч». Переход из одного состояния в другое происходил довольно вяло. Ужас, вызванный масштабами тех преступлений, которые мы терпели, которым прямо или косвенно способствовали, но за которые в любом случае несем ответственность, охватил нас гораздо позднее, чем несколько лет после мнимого «часа Ч», когда вновь начался подъем. Этот ужас остался в наших сердцах.

Поэтому я вмешиваюсь в спор. Мы вновь все взвесили и обдумали. Имея за плечами демократический опыт, мы спокойно делимся своими соображениями. Слишком многое нам теперь понятно. Непреклонное стремление к власти и готовность пойти ради этого на любые злодеяния трактуются как проявление «витальности». Способность витального человека извергать потоки лжи и клеветы и в ярости выкрикивать оскорбления объяснялась исключительно его баварским темпераментом. Трусливое прятанье нами головы в песок мы называли выражением либеральных взглядов. Даже редакционные комнаты в радиостудиях приспособлены для внутренней эмиграции. Нужно только уехать куда-нибудь и вернуться домой: старое, вечно новое ощущение ужаса тут же проявится.


В поездку по странам Азии помимо текста лекции «Немецкие литературы» и своего романа «Палтус» я прихватил три листка записей на тему «Головорожденные». На всех стадиях поездки я постоянно зачитывал наиболее доступную для понимания главу из «Палтуса»: как Аманда Войке прививала жителям Пруссии любовь к картофелю. Придуманная в восемнадцатом столетии сказка и ныне актуальна в Азии, особенно в тех регионах, где наряду с традиционным разведением риса собираются засеять также мак и соевые бобы, однако эти планы терпят провал из-за упорного сопротивления крестьян до тех пор, пока китайская или яванская Аманда Войке…

Предназначенные для головорожденных записи я прочел только лишь во время полета в Азию и внес в них множество дополнений. Лишь теперь, по возвращении домой, когда я вновь оказался зажатым в узкие рамки немецкого жизненного уклада, записи выпали из папки: наша супружеская чета учителей из Итцехое — Дёрте и Харм Петерсы — отвергла мои возражения и контрпредложения. Они все еще готовятся к поездке.

Она хочет уделить все внимание Индии: «Иначе мы будем слишком разбрасываться и ничего толком не увидим».

Он желает непременно навестить на Бали своего старого школьного приятеля: «Интересно узнать, как он там существует. И потом нам нужно немного расслабиться. А кроме того, там, внизу, наверняка очень красиво. Природу они еще не погубили».

Она только в последний день школьных занятий уже после выдачи аттестатов (двое остались на второй год) познакомила класс со своими планами: «Впрочем, я собираюсь в научную командировку и помимо всего прочего в Индию. Может быть, осенью мне удастся дать вам более наглядное — я имею в виду собственные впечатления — представление о проблеме перенаселения».

Он хочет узнать у своего класса: «Мы недавно проходили Индонезию. Я с женой предполагаю посетить во время летних каникул Яву и Бали. На что мне следует обратить особое внимание? Что именно вас интересует?»

В ответ он слышит от одного из учеников: «Сколько стоят на Яве мотоциклы?»

И позднее в Джакарте Харм Петерс выясняет у китайского торговца стоимость «кавасаки» в рупиях, чтобы затем уже в конце фильма суметь (в педагогических целях) ответить своему ученику, которого ничего больше не интересует: он стоит столько-то и столько-то, в пересчете на марки получается столько-то и столько-то, для индонезийского рабочего, зарабатывающего всего лишь столько-то и столько-то, это составляет пять месячных зарплат, в то время как немецкий наемный работник…

В другом эпизоде член СДПГ Харм Петерс читает лекцию. Подробно рассказав о проблемах местного самоуправления, он (возможно, на фоне диапозитивных вставок) переходит к проблеме трущоб в крупных азиатских городах, причем со ссылкой на предстоящую поездку в Азию объявляет, что в следующей лекции «глубже вникнет в эту проблематику». Но как только Харм Петерс приглашает товарищей начать дискуссию, активист профсоюза металлистов сразу же высказывается на совершенно иную тему: «Я бы хотел еще раз вернуться к третьему пункту повестки дня. Установят нам когда-нибудь светофор возле реального училища или нет?»

На Петерса, требующего высказываться по теме своего доклада, со всех сторон обрушивается град упреков: «Товарищи, мы обсуждаем исключительно проблему стран „третьего мира“». — «Ну да, конечно. Но для нас главное — обеспечить безопасность школьников по дороге в школу. Это ведь тоже очень важно. Но тебе этого не понять, Харм. У тебя ведь нет детей!»

Здесь должна была бы последовать реакция на эту реплику: в прошлом году Дёрте, когда она, с одной стороны, хотела ребенка, а с другой стороны, не была готова дать «моему ребенку жизнь в этом, все больше и больше отравляемом радиацией мире», сделала аборт. Харм также требовал этого: «Только если ты сможешь всю себя посвятить ребенку и если пройдут выборы в ландтаг, вот тогда…»

Это и прочие обрушившиеся на мир бедствия они обсуждают на плотине, воздвигнутой на Эльбе между Холлереттерном и Брокдорфом. Они стоят на возвышенности прямо напротив окруженного стеной, изгородью, рогатками и тому подобными заимствованными у ГДР защитными устройствами строительного участка, который медленно увеличивается в размерах и после запрещения строительства атомной электростанции в Брокдорфе постепенно превращается в эдакое идиллическое место. Вскоре, однако, после слушания дела в Силезии и вынесения прямо противоположного приговора запрет был снят.

Харм говорит: «Это все отговорки, надуманные отговорки! То демографический взрыв в странах „третьего мира“, то предстоящие выборы в ландтаг, то моя мать, которая вообще не собирается переезжать к нам, а в самом крайнем случае проекты новых атомных электростанций или официальное разрешение на их дальнейшее строительство мешают нам здесь или где-либо еще дать жизнь нашему ребенку».

Но Дёрте также присущ этот переменчивый страх перед будущим: «Если уж у нас нет никаких перспектив, то как мы можем ребенка, я спрашиваю тебя, нашего ребенка…»