Он поднял винтовку и решил подняться на перевал, осмотреться. Ноги пе послушались, отяжелели, как налитые свинцом, и подкосились в коленях. Ильча упал в снег.
«Что это такое? — подумал он, чувствуя, как застучала кровь в висках. — Отлежал, что ли, ноги?»
Он вновь попробовал подняться и не смог. Заныло все тело, как избитое; из глаз, казалось, веяло жаром, в груди резало острым ножом.
«Захворал, простудился…» — в испуге простучала в мозгу оборванная мысль. К горлу ползла тошнота.
Красный, как осенний лист, колонок пробежал мимо. Дернул носом, привстал на задние лапы, оскалился острыми зубами и скатился вниз, в распадок, к ручью. К носу у него прилипло серенькое перышко куропатки»
22
Бабка Аксенчиха не могла нахвалиться Лизой. Всем и всюду она ставила ее в пример.
Уж такая ли работящая девка, уж такая ли тихоня да скромница, — рассказывала Аксенчиха соседкам, — что подай господи такую дочку каждой матери. И то молвить: уродила я Дуньчу — все будто ладное, и телом ядреная, а огоньку-то ей господь в душу не заронил, углем тлеет девка, не горит полымем. Вот и замуж выдала, зятя в дом взяла, думала — встряхнется девка, начнет ребят рожать, о детях забота явится, поболее бы в дом скопить. Так нет у ней и этого: на работе подгоняй, указывай, а домой пришла — трепнет хвостом, только и видели, к подружкам ускочит. Лизка ей вместо няньки, с ребенчишком возится, а она в соседях язык чешет.
Зря говоришь, бабка, — трунили над ней соседки. — Знаем твой характер, любого в горсточке зажмешь, а тут — верь тебе! — с родной дочкой, с плотью своей, не справишься.
Проругала я ее, сквозь проругала, — серчая, отвечала Аксенчиха, — уж язык мой ехидна-ай, сами знаете, захочу — каждому душу просквозит, а ей ничего, будто тряпками уши заложены, только носом шмыгает.
Ну, а как Лизавета, — любопытствовали некоторые, — замуж второй раз не собирается?
Куда ей взамуж! — отмахивалась Аксенчиха. — Она ж парней, ровно варнаков каких, боится. Не впрок ей пошла жизнь с Порфирием. Навек, видать, отсек он ей бабьи думки. И сам, дьявол, сгинул без следа. Может, и нашелся бы человек хороший, так все одно нет же такого закона, чтобы от живого мужа с другим к венцу пойти.
Будто жив Порфишка?
А кто его знает! И как говорят тоже: срубил он где-то в тайге зимовье, живет один, промышляет, а в Тайшет белку продавать носит.
Ушел — так не вернется теперь к Лизавете.
Духом она вовсе пала. На работе страсть какая прилежная, а на сердце радости, видать, никакой.
Аксенчиха хвалила Лизу и за глаза и в глаза. Лизу это мало трогало. Она даже редко улыбалась в ответ на бабкины добрые речи. Разве так иногда, отвернется сконфуженно, стараясь скрыть краску, бросившуюся на щеки, и скажет тихонько:
Ладно уж, бабушка, чего там…
Любая работа спорилась у нее. На усталость Лиза никогда не жаловалась и, работая целый день то в доме, то на дворе, не охала и не терла поясницу. Вставала раньше всех и всех позже ложилась.
В праздничные дни, управившись по хозяйству, Лиза уходила за город, к своей заимке. Избушка после той ночи стояла такая же черная, кособокая, с распахнутой настежь дверью. Теперь ее плотно обступали высокие бурьяны. На кострище, где прежде Лиза кипятила чай, буйно разросся гогон. Под крышей пауки развесили круглые тенета. В траве шумно верещали кузнечики.
Лиза подходила к двери, оглядывала пустые углы избенки, потерявшей запах жилья, и, прислонившись плечом к косяку, долго стояла, бездумно вперившись взглядом в распахнутые створки окна. Так же в углу громоздились щепки разбитой кровати. Выставившись из-под обломков стола, тускло блестело лезвие топора.
За окном, вдали, зеленели густые черемушники, и на перекатах звонко плескался Уватчик.
Лиза ждала Порфирия. Она была убеждена, что Порфирий жив, что он вернется.
Всегда строго соблюдая посты, Лиза несколько раз пыталась на исповеди открыть священнику душу. И не могла. Опускалась перед ним на колени. Тяжелая, душная епитрахиль ложилась ей на голову; от рясы священника веяло запахом ладана, смерти, могилы, ада. Сам он стоял, высокий, сухой, такой же костлявый, как те мученики, что десятками нарисованы на стенах церкви, такой же далекий и чужой… Чужой… А что можно рассказать чужому? Ничего… Лиза уходила с исповеди еще более замкнутая.
А вот Порфирию ей хотелось рассказать все. Она знала, что священник за деньги простит любые грехи. Но что ей от прощения священника? Пусть ее судит Порфирий и поступает как хочет!.. Ее вина только перед ним и ни перед кем больше: ни перед богом, ни перед людьми!.. Только бы он вернулся…
Полная таких дум, Лиза просиживала на крыльце заброшенной избенки до глубоких сумерек и возвращалась домой, к Аксенчихе, угрюмая, неразговорчивая, подавленная.
К концу лета по городу пронесся слух.
На Тасеевой-реке поймали варнака какого-то, убийцу… Везут сюда, связанного: сказывают, судить его здесь будут.
Кто он такой, убийца, пойманный на Тасеевой, никто толком еще не знЦл и рассказать пе мог, но у Лизы почему-то екнуло сердце.
«Не Порфирий ли?..»
Вечером, не будучи в силах справиться с охватившим ее волнением, Лиза пошла навестить Груню Мезенцеву, жену Вани, уплывшего гребцом на лодке Митрича. Груня сидела дома одна. За последние дни она совсем осунулась, потемнела, будто тень ей легла на лицо.
Ох, Лиза, Лиза, извелась я вовсе, ни есть, ни спать не могу, — ответила Груня на вопрос Лизы, не больна ли она. — Страх меня замучил, боюсь я за Ваню моего. Приезжал недавно из Хаи человек. Заходил к Мироновой бабе, рассказывал. Говорил, тяжелой хворью болел мужик у нее, мало-мало поправился, вниз поплыл. А Ваня будто, пока Мирон болел, вдвоем с Пашкой Бурмакиным да с трактирщиком вниз уплыли. У меня Ваня теперь из ума и не выходит. Поглядеть на него, обласкать его вдосталь не успела, сбили парня — поплыл в тайгу. А ведь там, говорят, страсти всякие: и звери, и люди худые, и пороги на реках непроходимые. Хворь, как с Мироном, может приключиться. Сиди тут одна, изводись… — Груня заплакала.
Лиза гладила ее мягкие черные волосы, прижималась Щекой к щеке. Ободряющих слов найти она не могла, у самой на душе было не легче. Да о своей тревоге рассказывать не хотелось.
Вот, говорят, поймали варнака, — шептала Груня, — на Тасеевой-реке взяли, а я уже у стариков справлялась: лежит по Тасеевой путь Ване моему или нет? Лежит, отвечают… Они ведь плыли с товарами. Лиза, Лиза, милая, а вдруг с Ваней случилось что? Да что же я тогда?
Бог не даст в обиду, — сказала Лиза и сама не поверила словам своим. Вот тогда она тоже молилась богу, исходила слезами, а не прошла беда мимо — извертела, сломила ее.
Просила Ваню, — продолжала Груня, не слушая Лизу, — побудь со мной дома хоть годик один, может, счастье далось бы — сын родился. Мужское дело, понятно, не сидеть с бабами возле печи, не возиться с квашней, с черепками — ему топором да ружьем хлеб в лесу добывать. А я бы в доме чистоту держала, надежду бы, радость свою — сына берегла. А то вот теперь нет ничего… ничего…
Групюшка, Грунюшка, что ты? — затормошила ее Лиза, заметив, что взгляд у Груни становится ожесточенным, а губы часто-часто дрожат.
Ничего… так… — устало отмахнулась Груня, — сердце захолонуло.
Они долго сидели молча, слушая, как затихают, глохнут вечерние шумы города. Плотные сумерки надвигались в окно, расползались по избе, закрывали беленую печь, занавесь у кровати. Ночь надвигалась над землей, темная, тихая…
Вдруг Груня подняла руку.
Лиза, ты слышишь? Слышишь?
В конце улицы слышался размеренный цокот копыт, редко поскрипывала телега, фыркал усталый конь. Кто-то ехал по направлению к дому Груни.
Господи, — стиснула руки Груня, — дай, чтобы это Ваня приехал!
Как же он может приехать? — возразила Лиза, чтобы смягчить разочарование Груни. — Им ведь плыть далеко. Разве только по первопутку вернется.
Копыта стучали все ближе, громче скрипели оси. И вот, шурша песком на повороте, телега подъехала к воротам.
Ванюшка, Ваня! — не слушая Лизу и чуть не задохнувшись от радости, вскрикнула Груня.
Она, увлекая за собой Лизу, бросилась на крыльцо, сбежала по крутым ступенькам во двор, выдернула закладку ворот и широко распахнула полотнище.
Ваня, родной ты мой! — метнулась она навстречу, увидя в телеге мужа, и едва не угодила под ноги коню. — Родной ты мой! Так я и знала — приедешь. Извелась я без тебя. Вся душа, наверное, у меня почернела.
Она втащила мужа с телеги, и целовала его, и обнимала, плйча от радости и не давая ему сказать ни слова. Возница, снисходительно поглядывая на них, выпрягал лошадь, подтягивал чересседельником оглобли. Лиза, потупившись, стояла у крыльца.
Ну, иди же в дом, миленочек мой, — повиснув на шее у мужа, счастливо шептала Груня, — иди, отдыхай, мой родненький! Я тебе… Да боже мой, боже мой!..
Она теперь металась по двору, не зная, что делать: нести ли с телеги вещи в дом, лезть ли в погреб за угощением, ставить ли самовар или просто усадить на крылечко мужа, сесть ря^ом с ним и шептать, шептать, шептать, сама не понимая что?
Ваня стоял растерянный, твердил:
— Грунюшка, Грунюшка… — и все тянул к ней руки. Наконец Груня стала приходить в себя. Всхлипывая и
вздыхая, хватаясь за грудь, она поднялась на крыльцо, пропустила всех в дом, усадила к столу и сама принялась хлопотать на кухне, собирать ужин.
Возница, длиннобородый старик, весь так заросший волосами, что оставались чистыми только нос, лоб да самые скулы, сидел нахмуренный, наклонясь вперед, редко попыхивая трубкой. Ваня беспокойно теребил углы скатерти. Лиза, робея, спросила:
Как плавали?
Ваня помедлил ответом, потом сказал:
Так. С дороги вот вернулся.
А что? — И Лиза почувствовала, что у нее волна тревоги приливает к сердцу.
Ваня оглянулся на кухню, где Груня накладывала угли и раздувала сапогом самовар.
Митрича убили, — тихо ответил он.