Гольцы — страница 29 из 72

У Лизы. мурашки стянули кожу на лице. Боясь услышать страшный ответ, она все же пересилила себя и спросила:

А кто убил, неизвестно?

Вроде, получается, Павел, — Ваня растяпул кромку скатерти и вздохнул: — На суд уже везут его.

Он говорил вполголоса, но Груня все же услышала.


Бросила на пол лучинки, которыми приготовилась разжигать железную печку, и подошла к столу.

Ванюшка, что ты сказал? — испуганно наклонилась она к нему. — На суд Пашу везут? За что же это?

И Ваня повторил:

Вроде как он убил Митрича…

Господи! Митрича? Митрича убили? Да как же ты жив остался? Это, значит, Пашу и везут с Тасеевой?

Его.

А ты? — и вдруг вся затряслась. Прикрыла рот ладонью, чтобы не так сильно стучали зубы. Не отрываясь, смотрела на мужа. — Ванюшка, ты как? Ты ведь вместе с ним был…

Ваня встал, одной рукой обнял Груню, другой размашисто перекрестился на икону.

Грунюшка, вот крест святой перед истинным богом — я не участник. Как было, не знаю.

Старик выпрямился, осторожно положил трубку на подоконник.

Ты, парень, не мучь ее, а обскажи толком. Она и сама разберется. Ведь не ровен час, — он хмуро поглядел в сторону, — в таких делах всяко бывает.

Сбиваясь и перескакивая с одного на другое, Ваня стал рассказывать, как они доплыли до Хаи, как в Хае слег Мирон, а Митрич сговорил Павла уплыть вниз, как Павел отправил его, Ваню, искать кошелек с деньгами, а потом…

Пришел я на табор наш, — рассказывал Ваня, — давай по траве ползать. Где ходили, сразу видно — примята. И нет ничего. Я — еще, опять вдоль и поперек. Опять ничего. Целый день ползал. Мусор всякий нестоящий, что в траву бросали, весь тут. Гвоздочек какой-то — и тот нашелся. А кошелька так и нет. И уходить надо — зря ползаю, и Павла жаль. Все его заработки были.

Вот и поплыл я наутро обратно, своих догонять на плотике, четыре бревна связал и поплыл. А дым будто реже стал немного, и лучше, чем прежде, видно мне. Плыву бережком, вижу — речка справа, Моктыгна. Причалил я. Искать их — нет никого. Ходил, кричал — не отзываются. Я дальше поплыл — там порог. А мы до порога встретиться сговорились. Что будешь делать? Словно нарочно Павел отправил меня. А у меня и есть нечего, и вообще в самой глухомани остался один. Обошел я сухопутьем порог, еще дальше спустился — нигде нет никого: страх меня взял, погибну теперь. Вниз на плотике плыть? Куда — не знаю. Там, может, тысячи верст и сто порогов. Вот и пошел обратно берегом. А там то ручьи, то болота. Голодом. Весь пооборвался… Едва до Хаи дошел. Ну, все рассказал я в деревне… Меня вот с ним, вроде как под охраной, сюда и отправили. Завтра надо являться. Груня всхлипнула и уцепилась за руку мужа.

Не дам! Не пущу… Не ходи! — умоляла она. — Засудят ведь. Спрячься…

Невиновен я, Грунюшка. Разберутся, — погладил ей волосы Ваня. — Все ведь теперь зависит от Павла. Что скажет он? Дорогой узнал я, что его на Тасеевой взяли.

А вдруг и на тебя скажет?

Да неужто уж Павел такой? И какой ему прок? Нет, Грунюшка, ты на него так не думай.

Не верю ему, не верю! — исступленно твердила Груня. — Теперь все такие. Как бы только сгубить другого. Все без сердца.

Ты, девка, тоже зря не говори, — строго остановил ее старик. — Еще неизвестно, что скажет Пашка. А Пашку я с таких вот лет знаю. — Он показал ладонью. — Честнее нет парня.

Да тебе-то, дедушка, что?! — гневно воскликнула Груня. — Легко уговаривать! Привез — и ладно.

— Нет, не ладно, — еще строже сказал старик, — мне б его надо везти сразу в присутствие, а я, вишь, к вам заехал. И всю дорогу несвязанного вез. Мне за это, знаешь, что может быть? А я ему поверил.

Груня прикрыла лицо руками. Ваня сидел как пришибленный. На кухне булькал и плескался через верх кипящий самовар. Лиза тихонько вышла на улицу.

Она вовсе не знала Павла, никогда даже не видела, но ей стало жаль его, что будут судить и, наверное, засудят, а он, может быть, и невиновен. Но это ощущение не заглушило тайного и далекого чувства радости, что убийцей оказался не Порфирий.

23

Чем больше хвалила Аксенчиха Лизу, тем пуще злилась на нее Дуньча. Она, ворча себе под нос, но так, чтобы Лиза могла слышать, называла ее самыми обидными словами. Аксенчиха вступалась за Лизу, Григорий защищал жену — начиналась тяжелая семейная перебранка. Дуньча в таких случаях поднимала крик на всю избу. Шлепая широкими босыми пятками, она носилась из передней горенки за переборку, в кухню, гремела посудой и тыркала ее куда попало.

Дочь я тебе или нет? — бубнила Дуньча, швыряя ухваты за печку. — Или, может, я улишная потаскуха, а дочь тебе она? Так ты же меня тогда не грызи, выгони из дому, а на Лизавету любуйся…

Дуньча, — обрывала ее старуха, — я на тебя молиться не стану. Ты меня не допрашивай, дочь мне или нет. Вот возьму чересседельник, узнаешь, кто ты мне.

Стой ты, — соскакивал Григорий. — Дуньчу не тронь! Была тебе дочь, а теперь наперво жена моя. Захочу — сам ударю, а ты отойди… — И, выставив плечо вперед, Григорий выходил на середину горенки.

Что ж вы на Лизу взъелись? — вступала Аксенчиха. — Что она, вашу жизнь зажила? Работает, на вас же трудится. Ее прилежность все куска хлеба стоит.

А мы, значит, с Дуньчей лодыри? Даром хлеб едим?

Может, нам на нее батрачить? — ехидничала Дуньча. — Сделать Лизавету хозяйкой, а нам под ее указку работать? Даст поесть — спасибо.

Лизка вам тоже не батрачка, — горячилась Аксенчиха. — Постигла беда человека, так нечего домучивать. Дайте ей хоть чуть подышать.

А черт ей не дает! — гремел Григорий. — Да вровень с нами ее ставить нечего.

Почему же не вровень? — удивлялась старуха.

Дом-то как-никак наш, а Лизавета с голыми руками вошла…

Да ты сам не с голыми ли руками родился? Знала бы я прежде, что черт в тебе, сроду бы в зятья в дом не взяла.

Может, выгонишь? — нахально улыбался Григорий.

Доймешь — и выгоню, — убежденно отвечала Аксенчиха. — Тоже пойми: не в своем дому живешь.

В женином.

Не в женином, а в тещином. — И, сообразив, что простой перебранкой верх пе возьмешь, Аксенчиха переходила в решительное наступление: — Что ты рот раззявил? Иди готовь телегу ехать в поле. Седелку починил? Опять, поди, потник отваливается? Говорила: притачай ременчиком, — так нет, ковырнул шилом раз-другой, прихватил дратвой за уголок — ив сторону… Иди, иди, налаживай! Собьет конь спину — я тебе всю душу выморю… А ты что ягодню свою на скамье распустила? — расправившись с Григорием, набрасывалась она на Дуньчу. — Ишь расселась, расплылась, как лепеха коровья на пастбище… Белье сушить развесила? Нет? Языком протрепала? А квас в бочонок перелила? Тоя^е нет? А ребенка вымыла? Лизка вымыла? Ишь ты! Лизка вымыла, а у тебя руки не дошли?.. Беги за квасом в погреб…

Оставшись вдвоем с Аксенчихой, Лиза ей говорила:

Уйду я лучше от греха, бабушка. Что вам из-за меня раздориться?

Но! Вот етДе\ Дураков слушать! Я им в уши-то на-зужу — умней будут.

Несколько дней в семье чувствовалось согласие; Дунь-ча, подобрев, поведывала Лизе свои маленькие тайны, а Григорий даже пытался с ней заигрывать. А там опять: одно ласковое слово Аксенчихи — и сызнова начиналась перебранка.

Попался уже варнак один, судят его, — кричал Григорий, — а мало их ходит еще? Спроси: где у нее Порфирий? Не знает. А может, знает она?

Что ты мелешь, дурила! — грозила ему кулаком Аксенчиха. — Ты подумал бы. Как язык у тебя не распухнет?

Вот суд послушаем, может один варнак наведет и на другого.

А суд был уже назначен, и весь город с нетерпением ждал этого дня.

Варначье, в представлении шиверцев, было чем-то безликим. Встретит шиверец на тракту варнака, в рубцах, в шрамах, клейменного, с ручищами — во! — как коренья еловые! — помянет бога или черта — первое, что на ум придет, ожжет бичом лошаденку и ускачет в радости, что не погнался за ним варнак. И тени злобы нет на душегуба, наоборот, благодарность за жизнь оставленную чувствует.

А вот Павел Бурмакин — дело другое. Это не бродяга непомнящий — Павла полгорода знало. Не было на средних плесах Уды лоцмана лучше Бурмакина, а слава-то — она всегда широко разносится. Другой и в глаза не видел Бурмакина, а спроси про него — без конца станет рассказывать. И теперь этот Павел, любимец шиверский, вдруг оказался разбойником. Варнаком! И за то, что променял он честный труд на подлый нож убийцы, пойдет на каторгу. Всяк, кто прежде уважал Павла, теперь на него злобился.

Суд над Бурмакиным закончился быстро.

Председательствующий сидел, поглядывая в окно; на улице сыпался первый снежок; заседатели шептались. Допрос почти целиком вел прокурор, молодой, чрезвычайно стремительный человек. Он обвинял по делу об убийстве впервые — на этом он строил карьеру — и, не жалея красок, не разбираясь в выражениях, нападал на Бурмакина.

Павел отвечал на вопросы односложно, как бы нехотя. Холодный, сосредоточенный, он не сводил глаз с прокурора, иногда усмехаясь по-своему, по-бурмакински, уголками рта.

Он скупо, но точно и последовательно рассказал обо всем, что случилось на Чуне. Но прокурор всячески пытался осложнить дело и доказать, что было убийство, совершено оно в корыстных целях и даже больше того — с целью уничтожить человека, ненавистного ему, Павлу Бурмакину, и ненавистного только потому, что трактирщик Суровцев был богаче Бурмакина.

Прокурор сыпал перекрестными вопросами, по нескольку раз повторял одно и то же, видимо рассчитывая запутать Павла и получить нужный ответ.

Когда еще грузились здесь товары Суровцева, вы, насмехаясь, говорили, что соболей и белок потом Суровцеву и в двух лодках не увезти?

Да, прямо ему говорил.

А что через год станет он богаче самого господина Василева — говорили?

Да.

И говорили, что раздуется он от богатства, как пузырь, а потом лопнет?

Тоже говорил. Только не от богатства, а от жадности.

Это значения не имеет. Свидетельские показания совпадают. Важно то, что вам не давали покоя деньги, которыми владел Суровцев, и вы, хладнокровный убийца, наметили его себе в жертву еще здесь. Вы не любили Суровцева?