Гольцы — страница 70 из 72

Так вот и Ильча — бывали худые годы с промыслом, принесет тетерю или рябчика (поесть в доме больше нечего), сам ощиплет, похлебку сварит, а есть не станет — скажет, что резь в животе, или еще что-нибудь, уговорит-таки Клавдею. Не хочется обидеть мужа — поест она немного и отставит миску в сторону. А станет Ильча опять налаживать ружьишко пойти хоть что-нибудь добыть — подаст ему холодное и скажет: «На, Иленька, съешь…» Он тогда не отказывался…

Мужики смотрели на ходоков и ехидно пересмеивались:

Прибыли в Сибирь, — калачи с берез обрывать.

Оно и видно: должно, последний расейский доедают.

Женатые или так?

Черт их разберет, — нарочито не разжимая зубов, прошипел подвыпивший рыжебородый мужик.

Клавдея не выдержала и гневно обернулась к говорившему.

Помолчал бы! — прикрикнула она. — Чем они тебе помешали? Люди как люди, сами по себе.

А ты что, баба? — изумился рыжебородый. — Ты с какого здесь боку? Твое дело — квасники в печку сажать.

Эх, ты! — Клавдея посмотрела на него укоризненно. — Видать, твоя баба ласки от тебя сроду не знала. Только, поди, и гонял что ни есть на самую грязную работу. — И пошла к молодым ходокам: — Далеко ли путь держите?

Думаем в Орик, на Катарбей, земли смотреть, — ответил Федя, дружелюбно оглядывая Клавдею.

Глянется вам здесь, в Сибири?

Господи! Как не поглянуться? Ширь необозримая. Гуляй, душа, в поле! Скудно у нас в Расее-то с землицей, а туточки, в Сибири… Эх, хороша у вас жизнь хлеборобу… Шли мы по старожильческим селам — живут люди! Так бы нам!..

Вам так не будет, хохлюги проклятые! — пе унимались подвыпившие мужики.

Парень качнул головой.

Ну, за что они? — спросил он. — Воздуху мало? Или обличьем мы неказисты?

Злобят людей против вас, против приезжих, — с грустью сказала Клавдея. — Только ты, парень, не думай про всех людей худо: наш народ сибирский приветливый, ласковый. Сердечный народ. Это портят его, подбивают. Кто — мне неведомо. А вы как? — вдруг спросила она. — Гляжу я на вас: кто между собою будете?

Поженимся, — засмеялся парень. — Давно ей говорил: поженимся. «Нет, спорит, давай получше узнаем друг друга». А чего узнавать, не пойму: ходим год по чужой стороне, а тоски нет, будто дом у нас всюду, под каждой сосенкой.

Девушка покраснела и спрятала лицо в Федином зипуне.

Дай бог вам счастья, — прошептала Клавдея, — любитесь так всю жизнь. На чужую любовь не зарьтесь… — Она не закончила фразы, испуганно попятилась назад. Галька скрипнула у нее под ногами.

Паром ходко приближался к берегу. Мужики изловчались бросить паромщику чалку. За кормой у парома серым клином разбегалась широкая струя.

Клавдея отвела руки. Нет! Она не ошиблась… Пыхая кореньковой трубкой, у передних перил парома стоял Пет-руха, держал за повод своего чалого жеребца. Он смотрел в воду и часто цыркал через зубы слюной. Одет он был по-таежному — в новых высоких ичигах и крепкой однорядке, туго стянутой серой опояской. На голове желтела камасья шапка. Лицо было пропитано потом, пылью и крепким таежным загаром.

Клавдея, оступаясь в камнях, бросилась прочь от реки. И не успела пересечь россыпь, как на плечо ей легла тяжелая рука. Она стряхнула ее, но Петруха тотчас же цепко схватил Клавдею за запястье.

Отойдем в сторонку, поговорить надо, — и повел по камешнику вдоль берега.

Галька похрустывала под копытами коня, которого по-прежнему Петруха держал на поводу.

Что тебе надо? Что тебе надо от меня?

Горячая, — как бы про себя сказал Петруха, — сильная. Баба-огонь.

Скинь руки! Пу-сти! — пытаясь вырваться, задыхалась от бессильного гнева Клавдея.

Они вышли на пустынную отлогую косу реки, поросшую низкой сочной зеленью. Паром скрылся из виду за излучиной.

Ладно. Сядь, — проговорил Петруха.

Клавдея опустилась на принесенное половодьем дерезо. Петруха сел с ней рядом, коня прихлестнул за повод к бревну.

Зинка умерла, — бросил он, вынимая кисет из кармана и набивая трубку.

От чего? — машинально спросила Клавдея.

Она напряженно думала, как ей сейчас избавиться от Петрухи.

Умерла, — усмехнулся Петруха. — Какая тебе разница?

Человека жалко.

Зря жалеешь. Для меня она не баба была, а для тебя помеха.

Ты о чем говоришь? — ужаснулась Клавдея.

Не понимал я сначала, за что на Зинку злоблюсь. Бил я ее, — неторопливо раскуривая трубку, говорил Петруха. — Телом своим и то была мне противна. Не нужна! Тебя взял в работницы… Да, — прищурил он глаза, — скажу: с тем и брал… Строптивая ты, а нравом пришлась. Не знал, как тебя осилить. Ушла. Отпустил я тебя, а потом пожалел. В злости стал Зинку пуще бить. Умерла она… Тогда понял: не будь Зинки, была бы ты давне моей. Стал я искать тебя… Не думал, что ты в городе, по деревням все расспрашивал… Теперь моя… Нашел… Увезу.

Клавдея вскочила. В светлых глазах вспыхнула ненависть. Жаркий румянец залил лицо.

Зверюга ты подлая! — придушенным голосом сказала она. — Ты про что говоришь? Про что? Чтобы я тебя полюбила? Замуж пошла за тебя? Что же ты мне даешь за любовь мою? Зинкину смерть? Мой стыд?

Клавдея, ты про это не говори, — поднялся и Петруха. — Зинкина смерть не на твоей, а на моей совести, а баба чужую смерть за любовь к себе прощает. Стыд, говоришь? Язык вырву тому, кто вспомнит. А тебе — будешь женой — тебе это не стыд. Ну, скажи: чего тебе еще надобно? Чего? Дом мой, все богатство будет твое. Чего еще? Был я сейчас в тайге на Джуглыме, забрался в глушь такую, где не каждый зверь пройдет. Клад я там нашел, Клавдея. Золото! Вот оно, смотри! — Он вытащил из-за пазухи увесистый узелок и встряхнул на ладони. — Сколько тут будет, Клавдея? Много!.. Ну, что еще? Нашел клад, найду и жилу рудоносную. Вон в сумах у меня лежат соболя. Какие соболя, Клавдея!.. Отдам тебе! И золото отдам.

Не нужно оно мне! Всю жизнь я работала и на золото никогда не позарюсь. Живу в няньках у Василева ради куска хлеба, другого ничего мне не надо. Так нет же, всюду, всюду, везде тянутся нечистые руки!

Пойми ты: золото тебе отдаю. — Петруха заговорил настойчиво и требовательно и стал прямо перед нею. — В жены тебя взять хочу.

Страшен ты мне, гадок, — шептала Клавдея, с отвращением вглядываясь в широкое лицо Петрухи. — Работала на тебя — жилы тянул, теперь душу из меня тянешь.


Будешь моя — все забудется.

В реку брошусь — твоей не буду.

Врешь, Клавдея! Добьюсь!

Он снова протянул руку, но Клавдея вывернулась из-под пее, нагнулась, схватила горсть песку и наотмашь швырнула Петрухе в лицо.

Эй, люди! — закричала она. — Помогите! Люди!.. Люди!..

Петруха слепо кружился возле нее.

Тихо!.. Тихо!.. Уйду… Уйду…

Он отвязал коня и, спотыкаясь, побрел с ним обратно к парому.

26

Лес всегда шумит.

Только шумит он по-разному.

Зимней порой, когда вьется в падях, в щелях утесов злой ветер хиуз, оголенный, безлистый березник жмется вершинами к высоким иззябшим соснам. На опушках пляшет снежная пурга. Пустынно, безрадостно. И ветви деревьев, сплетаясь жесткими, застывшими концами, звенят печально и зло.

А как ласково шепчутся молодые листочки весной! Влажные, клейкие, они сбрасывают прочь чешую почек, что сохранила их за зиму. Тянутся к свету, к солнцу, трепещут. Не бывает в эту пору суровых ветров. Все смягчает весна. Земля тянет к себе, привлекает к набухшей груди, манит в сочные травы самые неспокойные, ералашные ветры. И шумит лес не одними вершинами, как это бывает в зимнюю стужу, — шумит стволами своими, шумит отставшей корой, шумит у корней шорохом новых побегов. Ласково, нежно. А в темной зелени снуют тысячи радостных обитателей леса. Рассыпают по сухостоинам звонкие трели пятнистые дятлы, гудят мохнатые шмели… Весна! Весенний шум!

Плеском широкой волны катятся летние ветры в вершинах деревьев, подпорожным прибоем спускаются к нижним ветвям. Лес шумит. Шумит густым, строгим гудом. Слышен в нем ропот, обида на душные летние ночи, на знойные дни. Слышна в этом шуме гордость своей красотой, величием, мудростью, силой. В летние ночи думает лес. Неподвижно стоят деревья, подняв к небу свои зеленые кроны. Тихий свет редких звезд струится между ветвей, серебряными бликами ложится на листьях. От холодных болот ползут к лесу густые туманы. Мелкие капли росы сверкают в кругах паутины. А лес шумит. Тихо, проникновенно. Трудно уловить лесные шорохи: треснет ствол, обломится и упадет на землю ветка, отряхнется во сне пухлогрудая рябка, заденет филин крылом колючую ель, взлетит на вершину и тревожно гукнет в серую мглу…

Хрустят осенние листья под легкой побежкой барсука. К полудню, обсушив растаявший иней, солнце лодочкой скоробит опавшие листья, сделает хрупкими, ломкими. Не только барсук — мышь не пробежит незаметно. Ветер гуляет в березняках, тальниках, гнет кусты, обрывает последние листья, устилает ими застывшую землю. Лес мятежно шумит. По небу ползут низкие тучи. Они уходят вдаль, сливаются с горизонтом. Серые, однообразные. Брызжет холодный дождь. Устало сбегают на землю с обтрепанных сучьев светлые капли воды…

Лес шумит…

Порфирий вышел из тайги на дорогу под вечер. Над Чалотским распадком гасли последние блики бледно-зеленого заката. В сером небе маячили острые вершины сосен. С реки тянула низовка. Лес шумел.

Проселочная дорога тремя несгибающимися полосами проходила по краю утеса, отгибалась вправо и крутыми зигзагами опускалась в падь, к броду через речку Чалот-ку. В ногах великана Чалота плескалась Уда. Черная тень от его головы простерлась до середины реки.

Порфирий остановился на дороге. Его тошнило от голода. Долгий, тяжелый путь по тайге он проделал, питаясь ягодами, грибами и травами. Жажда мести, которая вела Порфирия из тайги, нала сердце.

«Куда идти теперь? Кого искать?» — подумал он, опускаясь в кустарник у дороги.

И сразу этот вопрос — кого искать? — словно раскололся у него в сознании, и проследить за ходом мысли стало трудно. Кого искать? Того, кто забрал из зимовья все пожитки, все дочиста? А разве до этого лиходеи не старались также ограбить его: и Сидор Борисович, и Могамбетов, и Василев, и Митрич, — сколько их еще? Все одинаковы. Вот они, всюду. Кого я?е искать? Кто больше причинил горя, несчастья? Как подсчитаешь? Какое горе сильнее: что повело его на Джуглым или которое теперь вывело его оттуда? Искать грабителя, нарушившего священный закон тайги, и его наказать? А Сидору Борисовичу простить. Отплатить за все каждому? Их много. И как отплатить? Убить одного? Стать варнаком, пойти яа каторгу? А те, которые останутся, будут в него же плевать: «Варначья душа, Порфишка!..» Так что же делать? Зачем он вышел из тайги? Там жить не дали. А здесь ему давали жить? Разве не потому он ушел в тайгу, что здесь тоже не было жизни? И здесь и там — везде одна несправедливость, везде сосут кровь из тебя. Так куда же деваться? Куда идти? Зачем он вышел из тайги? Не хотел там от голода умереть. Разве лучше здесь умереть, на дороге? Нет, он не хотел, не х