Наважденье
ГЛАВА ПЕРВАЯЛементарь и чудище
В тот вечер все было, как обычно. Мама металась по комнате, ломая пальцы, и восклицала, что я холодный эгоцентрист, мне все безразлично, у меня нет ни любви и благодарности к близким, ни высокого честолюбия, ни хотя бы чувства приличия. Или может быть, я полагаю, что она не вправе умолять меня даже о такой малости — чтобы соизволил приходить домой вовремя? Должно быть, я считаю, что одевать и кормить меня, давать мне образование, проводить бессонные ночи у моего изголовья — это все, что позволено родителям?
«Ночи у изголовья» меня доконали. Я выкрикнул ей в лицо какую-то плоскую, однако обидную фразу. Она зашаталась и прижала белые тонкие ладони к вискам. Я хлопнул дверью и заперся у себя один на один с толстенным бутербродом, который успел приготовить в начале ее монолога. Четырехлетний Боря посапывал в своей кроватке с замотанной платком головой: видно, опять простудил уши.
— Негодяй! — прозвенело мне вслед.
Я уплел бутерброд, забрался под одеяло, накрыл голову подушкой, чтобы ничего не слышать, и тотчас уснул тяжким, каким-то пьяным сном. Снилось ужасное. Но что именно, поутру вспомнить не удалось.
В гимназию потащился, зевая. Виски ломило, во рту было кисло. Но когда, поднимаясь по лестнице, увидел аквариум, тоска вдруг отпустила. Я подошел. Площадка была пуста. Только двое малышей, прилепившись носами к стеклу, препирались, выясняя, откуда родом вон та рыба, вся в крапинку, а на брюхе как бы усы. Один полагал, что из Индии, другой — из Африки. Не имея иных способов «мысль разрешить», они явно собирались прибегнуть к потасовке.
Я прогнал их и стал смотреть на рыб. Проходившие приятели окликали меня. Надо было здороваться, оглядываться, отшучиваться.
— Кормилец! Хорош ли клев?
— Да он никак утопиться хочет!
— Берегись! Пирайя готовится к прыжку!
Экзотические существа, чуждые и прелестные, все плыли, кружились перед глазами. А в мозгу, как заноза, застряла последняя идиотская фраза. Ну да, пирайи… Почему-то они мне мешали. Неприятно было стоять к ним спиной. Раздраженный, я обернулся и, прищурившись, как Сидоров, стал разглядывать этих тварей. Ничего в них нет страшного: в большом аквариуме много найдется чего и постранней, и пострашнее. А эти даже на карасей смахивают или на карпов. Что он врет, этот Миллер? Да он пошутил, и все тут. Этакий остряк, резвунчик. Если бы дотянуться, я бы и палец туда опустил, не кобры же это, в конце концов…
— Алтуфьев! — громыхнуло над самым ухом.
Я подпрыгнул и в испуге оглянулся. Какая-то бесформенная рожа с огромными стеклянными гляделками наклонялась ко мне, будто примериваясь проглотить. С криком я шарахнулся в сторону, и тут только узнал Лементаря. Физиономия классного была так близко от моей, и я, видно, так напрягал зренье, гипнотизируя этих дурацких пирай, что вот опростоволосился глупейшим образом.
Наставник, по-видимому, опешил не меньше моего. Он снял очки и стал протирать их с таким усердием, будто задумал выдавить стекла. Наконец пристроив их обратно на переносицу, он воззрился на меня испытующе:
— Звонок прозвенел семь минут назад. Ваши товарищи все давно в классе. Не угодно ли объяснить… Николенька, да ты, хлопчик, часом, не болен?
Классный был родом из Малороссии, но украинские слова вырывались у него только в исключительных случаях. Что это его так проняло? В другое время жест участия, неожиданный в суровом Лементаре, наверняка тронул бы меня. Но сейчас мне было все равно. Это чудовище, что примерещилось… слава Богу, его не было! Остальное не имело значения.
— Нет, Федор Гаврилович. Я здоров. Задумался, виноват.
ГЛАВА ВТОРАЯДоказательство бытия Сатаны
В конторе сегодня зашел разговор о сверхъестественном. Я не принимал в нем участия: волею судеб эти материи тревожат меня несколько больше, чем это нужно для подобного спора. Мнения же остальных присутствующих разделились так. Мирошкин вкупе с Миршавкой объявили себя, сообразно нынешней моде, воинствующими безбожниками. Ольга Адольфовна считает себя теософкой, хотя крещена как лютеранка. Она верует, но не по-церковному. И надеется, что прогресс науки сблизит последнюю с религией, отчего обе они возвысятся и обогатятся, освободясь от узости и предрассудков.
Пан Корженевский получил католическое воспитание, что до собственных его убеждений, он просил позволенья оставить их при себе. Когда не в духе (то есть по большей части), он спесив и нелюдим, но обитатели конторы подобрали к нему ключик. Какой бы сплин его ни одолевал, есть один предмет, о котором Корженевский всегда не прочь потолковать: это его высокое происхождение. Род его внесен в Шестую книгу, здесь все это знают. Даже Домна Анисимовна Марошник, бестолковая и взбалмошная старая дева, всегда путающая все и особенно цифры, должна была усвоить, что не в Седьмую и не в Пятую.
Что это за книги, никто толком не понимает, но в том и нет нужды. Главное, спасительный пунктик Корженевского помогает выводить его из угрюмого столбняка. Но кто ответит, каким ветром занесло ясновельможного пана с его Шестой книгой в Красную армию? А ведь воевал, даже, кажется, отличился где-то. Вот вам и шляхетский гонор, и сплин. Может быть, как поляк он особенно ненавидел Российскую империю? Да ведь ее, по чести сказать, мало кто любил. Не причина же это, чтобы пожилой человек, чувствительный как клоп и, если оставить в стороне аристократические притязания, разумный, согласился служить под началом Котовского?
Впрочем, Гражданская война — этим все сказано. Повальное безумие. Говоришь себе: «Нет, я бы никогда…» — а дано ли тебе об этом знать? Не будь я в те годы почти такою же развалиной, как теперь, чего доброго, и меня бы подхватило общей волной, понесло под чьи-нибудь славные знамена. Хоть спасибо говори германцу, той газовой атаке…
Совсем сбился. Как заметил бы князь Курбский, строгий стилист оных дней, писание мое «аки неистовых баб басни». Кстати, о баснях и бабах. Послушав нашу болтовню, Домна Анисимовна Марошник объявила, что про все другое она не скажет, а сатана доподлинно существует. И она может это доказать! На собственном опыте! (При том что я, с моим-то опытом, за сие доказательство не взялся бы, решимость доброй женщины немало меня позабавила.)
В ее, Домны Анисимовны, собственной жизни была страшная ночь, когда нечистый собственной персоной явился ей. Она в ту пору была совсем молода и находилась в услужении у доктора Маргулиса. Солидное семейство: что хозяин, что барыня, что детки, а уж кормили… Она помотала маленькой куриной головкой, отгоняя соблазнительные видения, и продолжала свой ужасающий рассказ.
Однажды в воскресный вечер юная служаночка отпросилась погостить у своей троюродной сестрицы. Там была вечеринка, она много танцевала и, воротясь усталая, легла спать, а помолиться Господу и позабыла.
— В самую полночь — это я уж после на часы глянула — на меня вдруг как навалится кто-то! И дышит! И душит! А кругом темень, хоть глаз выколи! Я от страха языка лишилась, бьюсь, руками его отталкиваю, вот так, так, и чувствую, что под руками-то у меня волосатая грудь! Шерсть там была, вам понятно?! Я как взвою: «Заступница! Царица Небесная!» — тут он и пропал, враг, как не было…
Домна Анисимовна обозрела нас с видом триумфаторши. Повисла долгая пауза. В этой почтительной тишине раздался мрачный густой бас. Корженевский, как всегда, сидевший в своем углу за шкафом, сурово, словно незримый, но непререкаемый оракул, провещал:
— Это был доктор Маргулис.
То ли пауза, использованная с блестящим артистическим расчетом, то ли этот загробный глухой бас — не скажу толком, что именно, но что-то такое было в этой реплике, от чего инвалидная контора буквально сотряслась, застонала, забилась в судорогах хохота.
Ни за что бы не поверил, что мы можем смеяться так согласно и чистосердечно, будто близкие. Общий смех — это ведь не пустяк. Я бы держал пари, что такой шутки, над которой в один голос хохотали бы мы с Мирошкиным или Ольга Адольфовна с Миршавкой, не может быть, ибо не может быть никогда. Проиграл бы, как теперь выясняется. (Кому-кому, а вам, милостивый государь, пора бы знать, что под луной все возможно.)
Домна Анисимовна оскорбилась смертельно.
— Тьфу на вас! — закричала она и, красная как рак, выбежала вон.
Оправившись от приступа веселья, я утер слезы и пошел искать ее. Пришлось извиняться за всю честную компанию. Трижды оскорбленная — в своем целомудрии, в своих мистических верованиях и честолюбии рассказчицы, — старая дева выслушала меня, неумолимо поджав губы. Но в контору все же вернулась, благо я догадался заверить ее, что товарищ Мирошкин, к которому она особенно благоволит, собственной персоной сожалеет о случившемся.
ГЛАВА ТРЕТЬЯСтопы Алтуфьева
Для меня наступили сумеречные дни. Их вереница напоминала сон наяву. Или, как сразу предположил наш классный, то был род болезни. Симптом у сего недуга был один, зато такой, которого не скроешь. Меня положительно зачаровал проклятый аквариум.
Теперь и я, превратившись в раннюю пташку, первым из первых являлся в гимназию. Словно ведомый на некоем аркане, поднимался на второй этаж. Занимал свой привычный наблюдательный пост…
Однажды на этом месте на полу я увидел два обведенных мелом исполинских следа. «Стопы Алтуфьева», — гласила надпись. Хотел было сбегать к Якову за тряпкой, стереть дурацкий рисунок, но тотчас забыл о нем, заглядевшись до мелькания в глазах.
Как я любил этих рыб! И, Боже праведный, как я их ненавидел! Это было форменное наважденье. Посторонняя, непостижимая сила вошла… пожалуй, тут вернее было бы сказать «вплыла» в мою жизнь, затуманив рассудок и парализовав волю.
Мое состояние походило на умопомешательство. И лучше бы так оно и было. Я бы удовлетворился подобным разумным объяснением тем охотнее, что недуг, по-видимому, прошел. Чего же еще желать? Но я знаю сегодня, как знал и тогда, что болезнь ни при чем.
Впоследствии я не единожды спрашивал себя, что же такое творилось со мной в те дни. И не нашел ответа. Иногда кажется: еще мгновение — и все объясняющая догадка сверкнет в мозгу. Но всякий раз она, дразняще промелькнув, ускользает.
В конце концов я оставил погоню за этой химерой. Смирился. Мир таинствен. Мы все это вроде бы признаем, но стоит столкнуться с тайной лицом к лицу, как наш самонадеянный разум тотчас норовит ухватить ее за шиворот, как воришку, припереть к стене, изобличить. Мол, какая ты тайна? Ты всего лишь загадка, и я тебя разгадал!
Мне волей-неволей пришлось оставить претензии на такую победу здравого смысла. В моих силах лишь поведать, если хватит умения, о том, что мне пришлось пережить. Увы: немалая часть этих переживаний относится к области несказанного. А я не поэт, мне ли пускаться в эти дебри? Есть риск сбиться на невнятное бормотанье. Так дурачок Саввушка, бродяга с харьковского рынка, блуждает среди прилавков с вдохновенным лицом, жестикулирует, бубнит, жарко убеждая в чем-то никому, кроме него, не видимого собеседника.
Естественно, что друзья потешались над моей «манией». Особенно поначалу. Но я вскоре заметил, что их колкости почти не задевают меня. Обидчивость притупилась. Все глубже погружаясь в себя, я становился равнодушен к внешним впечатлениям. Словно прозрачная преграда встала между мною и остальным миром. Эту колбу, в своем роде тоже аквариум, я носил с собой, как улитка таскает свою раковину.
Домашние задания я совершенно забросил. На уроки часто опаздывал. Вызванный к доске, молчал или, выкручиваясь, нес околесицу, как последний шалопай. Преподаватели были озадачены. Я получил несколько громоподобных разносов. Отметок нахватал таких, каких в моем табеле отродясь не бывало.
Твердость, с которой я встречал эти невзгоды, еще недавно показалась бы мне достойной мудреца и героя. Я, пожалуй, даже был бы счастлив пожертвовать своей репутацией прилежного ученика и мальчика из приличной семьи, если б надеялся получить взамен такую неуязвимость.
Но и этот нежданный дар если порадовал меня, то лишь мимолетно. Я бродил как в тумане, с вялым самодовольством говоря себе, что теперь, видно, даже Великое Лиссабонское землетрясение не смогло бы лишить меня равновесия. Потому что, как ни дико, этот сон наяву стал представляться мне признаком возмужания.
Были, правда, и срывы, столь же необъяснимые, как мое остолбенение. Так, однажды, войдя в класс после большой перемены, разумеется проведенной за созерцанием аквариума, я обнаружил в своем ранце помятый желтоватый листок. То были стихи. Я помню их наизусть:
На зыбкий путь вступив случайно,
Пока не поздно, устрашись
И грозных бездн немую тайну.
Дитя, разгадывать не тщись.
Но если сладок плен мечтаний,
Всевластны гибельные сны,
Ищи меня меж тех созданий,
Что под стеклом заключены.
Вместо подписи внизу листка красовалась пузатая, жеманно изогнутая пирайя с коронкой на лупоглазой башке. Почерк был незнаком и выглядел нарочито искусственным. От обилия кокетливых закорючек и завитушек противно рябило в глазах.
«Сидоров! Опять его штучки!» — подумал я, и сердце вдруг тяжко забухало в груди. Приступ ярости был внезапен, как шквал, и так же краток. Алеша ничего не заметил. В классе в это время шла контрольная работа. Он, хмурясь, бился над задачей. Математика никогда не была его коньком. Прежде я выручал его при подобных оказиях: непременно подсказывал, а то и просто предлагал готовое решение. Я их как орехи щелкал, эти задачи.
Но что было, то прошло. Сейчас он ничего от меня не ждал. Моя собственная тетрадь все еще лежала нераскрытой. Возможно, я так без дела и просижу до звонка. Подобное уже бывало.
«Нет, все же надо бы…» — усовестил я себя и позевывая (опять не выспался) взялся за решение. Задача, как всегда, оказалась легкой, но цифра в ответе, отягощенная безобразной неуклюжей дробью, так и кричала, что я где-то напутал. Пересчитывать не хотелось. Я шутя расправился со второй задачей и, едва грянул звонок, первым сдал Лопуху работу. Через минуту я уже стоял перед аквариумом.
— Послушай, да очнись же!
Они подошли вчетвером: Сидоров, Савицкий, еще один мальчик, чье имя я позабыл, и Залетный, видеть которого в их компании было довольно странно. Мелькнуло: «Увязался».
Я оглядел их ухмыляющиеся физиономии и, подавляя нетерпение, пробормотал:
— Что такое?
— «Что такое»! — передразнил меня Кеша. — Он еще спрашивает! Может быть, ты снизойдешь все-таки и сам объяснишь, что происходит? Припоминаю, что мы как будто считались друзьями… товарищами по крайней мере. И нечего притворяться, будто ты рехнулся, никто все равно не поверит. На кой черт тебе сдалась эта комедия? Выкладывай!
Он наступал на меня, весь взъерошенный от возмущения и любопытства. Умница, шахматист отменный… Мы правда были добрыми приятелями. Ужасно хотелось, чтобы они поскорей ушли, но обидеть их я совсем не желал. Я добросовестно напрягся в поисках примирительного ответа, уже и рот открыл, но тут Сидоров жестом, достойным памятника, указал на меня и с комической торжественностью продекламировал:
Вонми, о небо, я реку
Земля да слышит уст глаголы!
Как дождь, я словом протеку,
И снидут, как роса к цветку,
Мои вещания на долы!
Они дружно заржали. И снова, как недавно при виде посланья с закорючками, в глазах у меня потемнело от бешенства. Я затопал ногами, заорал:
— Отстань! Надоело! — и опрометью ринулся по лестнице вниз.
Мимо дремлющего Якова я вбежал в раздевалку, сдернул с крючка пальто и, задыхаясь, выскочил на улицу. Сыпал снежок. Было тихо, но морозно. Холод струйками пробирался под одежду. Снежные хлопья застревали в волосах, подтаивали и ледяными каплями ползли на лоб. Я надел пальто. Застегнулся. Поднял воротник. Злоба улетучилась. На душе было пусто.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯОбъяснение
— Ты забыл это. Возьми.
Сидоров протянул мне шапку и ранец. Я взял и сказал:
— Спасибо.
Помолчав, он выговорил тише обычного, но очень внятно:
— Я виноват. Пожалуйста, прости.
У меня защипало в носу. Ну, Алешка! Какой молодец! Я-то знал, чего ему стоили эти слова. Да пропади ты пропадом, стекляшка паршивая! Расколотить бы тебя к чертям собачьим… Не хватает только зареветь…
— Пустяки. — В горле сипело, но я справился и, кашлянув, прибавил с невероятным облегчением: — Это я веду себя как последний идиот. Но мне, знаешь… мне так тяжело!
Сказав так, я внезапно осознал, что это правда. Что все последние дни, когда мысленно я надивиться не мог своему спокойствию, были сплошным кромешным мученьем. Господи, что это со мной, в самом-то деле?
Алешин голос вернул меня к действительности.
— Ты, может быть, теперь думаешь, что я не стою твоего доверия. Понимаю, я это заслужил. Но если бы ты сказал мне…
Он отвернулся. И я с непререкаемой ясностью понял, что нашей дружбе приходит конец. Она умирала на моих глазах в этом заснеженном переулке. Если я сейчас смолчу, ее ничто не спасет. Но что я мог сказать? Что с некоторых пор разучился отличать явь от сна? Что брежу наяву? Что сам ничего, хоть убей, ничего не понимаю?
Меня охватила паника. Она-то и подсказала единственный, как мне показалось, спасительный выход. Я набрал в грудь побольше воздуха и трагически произнес:
— У нас дома очень плохо. Моя мать жестокая, злая, лицемерная женщина. Она только на людях притворяется святой! Она, — в памяти всплыли слова покойного деда, — она отравила мое детство!
Фраза об отравленном детстве в моих устах прозвучала нестерпимо пошло, я аж вспотел. Прежде я никому не жаловался на родителей. Мне даже в голову не приходило, что это возможно. Казалось, я бы сгорел со стыда, если бы посторонние догадались о наших маленьких домашних спектаклях.
Сидоров воззрился на меня с ужасом. Он-то обожал свою маму Елену Антоновну, высокую сухощавую женщину с породистым лицом и смеющимися серыми глазами. У Сидоровых вообще все любили друг друга — сестры, братья, родители. Эх, где ему понять?..
И я принялся, распаляясь с каждым словом, выкладывать ему нашу подноготную. Я описывал мелочные, яйца выеденного не стоящие, но оттого еще более оскорбительные придирки, красноречивые монологи, в которых мама — «Что делать, артистка, Сара Бернар», — ввернул я саркастически — без промаха жалит меня и отца в самые больные места. Говорил об отцовском малодушии («Подумай, как мне после этого его уважать?»), об испорченном нраве домашнего любимчика Бори, изводящего меня бесчисленными каверзами, чтобы, вынудив наконец долгожданный подзатыльник, с ревом кинуться за подмогой:
— Мамочка! Колька меня опять бьет!
Я показал в лицах, как мама, преобразясь из ангелочка в карающую Немезиду, вырастает в дверях. Как, не слушая объяснений, закатывает мне оплеуху (Алеша содрогнулся) и пронзительно вопит:
— Ах ты дрянь! Говоришь, он сам начал? Посмотри на него и на себя! Маленький, болезненный ребенок обижает такую орясину?! Лжец! Трус! Тебе не стыдно?
— Нет, — упрямо бубнил я.
Тогда, пылая гневом, она налетала на меня и еще несколько раз ударяла по щекам. Однажды в такое мгновенье мой взгляд встретился с глазами братца. В них я прочел наслаждение знатока, который млеет в ложе, любуясь искусством своего кумира. «Зритель подрастает», — подумал я с ненавистью.
Наконец я умолк. Лицо горело, словно ошпаренное. Алеша, нахохлившись, смотрел в сторону. Потом процедил сквозь зубы:
— Какой же я болван! Распинался о собственной драгоценной персоне, токовал, как тетерев, а в это время… Самоосклабление чистейшей воды! А ведь мог бы догадаться! Еще донимал тебя всякими глупыми шуточками! Если бы я только знал, что такая трагедия, разве бы я… — Сраженный раскаянием, он помотал головой и, повернувшись ко мне, закончил тоном, не терпящим возражений: — Ты имеешь все права меня презирать. Но теперь все пойдет иначе: это нельзя так оставлять, и я не потерплю… Мы придумаем… постой! Дай мне только день срока. Я посоветуюсь с родителями.
Я тут же догадался, что он надеется уговорить своих домашних, чтобы приняли меня к себе, как сына. Радикальное решение, вполне в сидоровском духе.
И я увидел… К зрелым годам это притупилось, но и ныне, когда о чем-нибудь думаю или слушаю какой-либо рассказ, мысленно я вижу все, о чем идет речь. Теперь эти живые картины выцвели. Если, что напрашивается в сем повествовании, использовать ту же аллегорию с аквариумом, можно сказать, что в аквариуме моего воображения давно не мыты стекла. В годы отрочества они были так прозрачны, что постоянно возникало искушение забыть о преграде между реальностью и фантазией.
Стало быть, я увидел себя в гостиной Сидоровых. Но на этот раз я был там не гостем. С затаенной усмешкой поглядели на меня проницательные глаза чудесной Елены Антоновны. Старшая дочь Варя листала ноты, сидя у фортепьяно. Сидоров-старший рассказывал нам с Алешей что-то дьявольски умное и вместе забавное — такой был у него дар. Младшие брат и сестренка упоенно катались по ковру вместе с черной шелковистой собачонкой по кличке Фурфыга, подобранной под забором прошлой весной, но успевшей стать любимицей всего дома. Короче, то был рай.
Но не успел я насладиться неземным блаженством, как двери распахнулись. Вся в черном, бледная, трагическая, на пороге явилась мама.
«Низкие! — вскричала она вибрирующим голосом. — Бесчестные люди! Вы завлекли моего доверчивого мальчика в сети! Одно только вы забыли: у него есть мать! Она не допустит, чтобы ребенок сделался игрушкой вашей праздной прихоти, если не — как знать? — чем-нибудь похуже! Коля, что ты стоишь? Подойди же скорей, дай мне обнять тебя, глупыш! Господи, как ты мог причинить мне такую боль? Но я тебя прощаю, ты ведь знаешь, я не умею долго сердиться… Прочь, скорее прочь из этих стен, если не хочешь, чтобы я умерла здесь от горя им на потеху!»
— Не надо! — сказал я торопливо. — Спасибо, но мне… нет, ничего не выйдет. Нельзя мне уйти от них, как ты не понимаешь? Родители… их не выбирают. Это было бы недостойно. Я все должен вынести, не опозорив семьи. — Я приосанился. Впервые мне выпадал случай предстать перед Сидоровым в столь значительной роли. — Но как только выучусь, уйду от них навсегда, даю тебе слово!
Алеша опустил голову:
— Ужасно, но ты, может быть, и прав. Не знаю… Мне кажется, я бы просто не смог терпеть. Ты сильнее, наверное… — Он встрепенулся. — Но постой, я не понимаю все-таки, при чем здесь аквариум?
М-да, об аквариуме-то я и забыл. Но вдохновение лжи (ибо правда, когда ее используют в целях, от нее далеких, перестает быть правдой), это лихорадочное вдохновение еще не успело меня покинуть. Я напустил на себя загадочный вид и что-то понес высокопарно-невразумительное про умиротворяющий, возможно, даже мистический эффект, производимый этим зрелищем на Душу человека, когда она так истерзана и жаждет хоть краткого забвения.
Друг мой, развесив уши, внимал сей ахинее доверчиво и печально, будто ребенок, завороженный сказкой. Вот был бы случай расхохотаться, хлопнуть его по плечу, воскликнуть добродушно:
— Ты поверил? Ха-ха-ха, я же пошутил, ты и не догадался, чудак? Это просто розыгрыш, а на самом деле…
Но коль скоро я понятия не имел, что за тайна «на самом деле» кроется за моим нелепым поведением, пришлось оставить объяснение в силе. Размягченный и сконфуженный Алешиной доверчивостью, я впервые в жизни смотрел на него покровительственно, как старший. И, желая быть великодушным, сказал то, что должно было ему польстить:
— Хватит обо мне! Есть же предметы поинтереснее. Как твои стихи? Ты обещал их показать, я жду, стесняюсь напомнить, а ты, похоже, и думать забыл?..
— Со стихами покончено, — отрезал Сидоров, надменно вскинув голову.
— Как так? Почему?
— Когда ты не Пушкин и не Надсон, — с назидательной суровостью проговорил Алеша, — лучше найти себе другие занятия. Слава Богу, я вовремя это понял. А рифмовать может и попугай. У одних наших знакомых есть такой, сидит в клетке, хохол раздувает и болбочет: «Попочка хороший, очень хочет крошек…» Походить на него? Благодарю покорно!
— А как же твоя Муза? Ты ж говорил, после встречи с ней у тебя стали выходить по-настоящему хорошие стихи…
Последнюю фразу я насилу закончил, так как понял уже, что начинать не следовало. Однако идти на попятный было поздно.
— Она мне безразлична. Не желаю больше ее знать. Это была ошибка, и я рад, что все разрешилось. — Алеша умолк, возможно ожидая новых вопросов. Но я не осмелился их задать, и он продолжал, на глазах закипая: — Я говорил тебе, что подстерегал ее каждый вечер. Так вот, позавчера ее провожал юнкер!
Я пожал плечами:
— Ну и что? Барышень принято провожать, это ни о чем не говорит.
— Ты же их не видел! — крикнул Алеша. — Она глаз с него не сводила, а он… добро бы человек, а то — глиста! Длинный, как жердь, головка маленькая, усики фатовские, рожа дурацкая!
— Что ты на меня-то кричишь? — урезонил я его. — Я не юнкер. А насчет нее почем ты знаешь, что она слушала его не из простой вежливости?
Жестом, полным безнадежности, Сидоров отверг мои утешения:
— Брось. Мне известна разница между учтивостью и дешевым заигрыванием. Этот глистообразный, он все зубоскалил, смешил ее. А она так, знаешь, торопливо, готовно хихикала. Хихикала! — повторил Алеша, напитав это слово таким убийственным ядом, что образ Снежной королевы поблек и скукожился в моем воображении.
За столь важной беседой мы не заметили, как уже раза три прошли из конца в конец весь Арбат. Мамины упреки в последнее время мало меня задевали, но на этот раз мне самому хотелось домой. Устал что-то.
— Пора, — вздохнул я горько. — Опять скандал будет.
Алешино лицо снова растерянно вытянулось.
— Да-да, конечно. Только, знаешь, о чем я тебя хотел попросить? Ты все же постарайся как-нибудь… гм… пореже там бывать.
— Где бывать? У себя дома? Я и так стараюсь.
— Да нет, возле аквариума. То есть не то чтобы реже, а… ну…
Никогда Сидоров так не мямлил: это было скорее пс моей части. Встряхнувшись, он заключил напрямик:
— Надо, чтобы тебя меньше там видели. Разговоры идут. Глупые домыслы. Даже Залетный, этот мизерабль, имеет наглость что-то плести о твоем помешательстве, Кончится тем, что я его вздую!
Не высказанное, но подразумеваемое в его словах предположение, будто я сам, если понадобится, не сумею вздуть Залетного, мне совсем не понравилось.
— Не трудись. А то как бы корона не упала с твоего высокого чела. Я уж как-нибудь сам.
И опять, в который раз за этот день, Сидоров глянул на меня с любопытством. Положительно с некоторых пор между нами происходило нечто, новое для обоих Раньше мне бы в голову не пришло говорить с ним в подобном тоне.
ГЛАВА ПЯТАЯОптический эффект
Я шел в гимназию. Староконюшенный был почему-то длиннее, чем обычно. Дома, фонарные столбы, деревья, казалось, смотрели мне вслед. Несколько раз я оборачивался, чувствуя спиной эти навязчивые взгляды предметов, которые, похоже, только притворялись неодушевленными. Но пустой переулок, делая вид, будто ничего не происходит, настороженно замирал перед моими глазами.
Ни в вестибюле гимназии, ни на лестнице я никого не встретил. Только в коридоре первого этажа, в самом дальнем, уходящем в бездонный сумрак конце бесшумно скользнула серая тень. Был ли то Миллер, или мне померещилось?
Поднявшись на второй этаж, я остановился на площадке. Аквариум казался тусклее обыкновенного, его радужные краски поблекли. Это выглядело словно на экране синема.
Я вздрогнул. Страх, не имеющий имени и объяснения, взял меня серыми мягкими пальцами за горло и стал медленно душить. Теперь я точно знал, что в спину мне смотрят нечеловеческие безжалостные глаза.
Пирайи! Собрав всю свою волю, я рывком обернулся и посмотрел на них. Они плавали как ни в чем не бывало. Но меня не проведешь! Стиснув немеющими от судорожного усилия пальцами ручку лупы, словно то была рукоять спасительного револьвера, я направил лупу на маленький аквариум.
Тотчас все эти твари, словно по команде, повернули ко мне свои тупоносые рыла. Они распухали на глазах, надвигались, их маленькие круглые ротики с выступающей нижней челюстью становились огромными разверстыми пастями.
С криком я отшвырнул лупу. Но они не исчезли! Они плыли ко мне по воздуху, бесшумно разевая зубастые деформированные рты.
— Что же это вы, молодой человек? — раздался позади меня вкрадчивый голос Миллера. — Ведь это только оптический эффект, ххе-ххе-ххе…
— Мама! Мамочка-а! — Истошный вопль брата прогнал мой кошмар. Боря сидел в кроватке и громко ревел, показывая на меня. Заспанная, в халате вбежала мама.
— Он воет! — прорыдал Боря, продолжая обвиняюще тыкать пальчиком в мою сторону. — В одеяло вот так весь завернулся, двигается там и воет! Как медведь! Он меня нарочно пугает! Колька-дурак, я все равно знаю, что это ты!
— Успокойся, маленький, я же здесь. — Мама обняла Борю, прижала к себе и обеспокоенно уставилась на меня. — Коля, что он говорит? Что с тобой? Господи, да ты совсем белый!
— Ничего, — пробормотал я с усилием. — Сон страшный приснился. Я, наверное, закричал во сне. Ну, и разбудил…
С Борей на руках мама подошла, присела на край кровати, провела легкой душистой рукой по моим спутанным волосам. Думая, что ненавижу ее, я так и не научился холодно воспринимать ее редкие ласки. Сознавать такую свою слабость было унизительно, и я через силу отстранился.
— Это ты растешь. — Она вздохнула. — Рано еще, у тебя для сна осталось часа полтора. Попробуйте оба уснуть, я с вами побуду, тут, в кресле.
Еще немного, и, чего доброго, получилась бы настоящая «бессонная ночь у изголовья». Но Борька заныл, что спать не хочет, и потребовал печенья. В конце концов мама увела его к себе, а я, оставшись один, мгновенно заснул, да так крепко, что утром меня едва добудились.
Кстати, о нежданных пробуждениях. Вчера было воскресенье, и я мечтал проваляться в постели часов до десяти. Но был разбужен в восемь, причем самым что ни на есть экстравагантным способом.
— Что, если дом поджечь? — Голосок был пронзителен, но задумчив. — Дверь снаружи подпереть, хворосту натаскать, плеснуть керосину, оно как займется! Этот гад и проснуться не успеет, разом сгорит!
— Дурак! — возразил второй, постарше, с легкой хрипотцой, но приятный. — Это же ее дом!
— Но избавиться от него я должна, — вступил третий голос. Тембр был настолько своеобразен, что сомнений не оставалось: это могла быть только Муся.
Осторожно выглянув наружу, я увидел и самое покатиловскую атаманшу. Она расположилась под моим окном в окружении своей «банды» — мальчишек лет этак от семи до четырнадцати было шестеро, девочек, кроме Муси, еще две.
Что это военный совет, было понятно сразу. Спросонок я вообразил, будто юная наследница имения Трофимовых жаждет не чьей-нибудь, а моей крови. «Почему? Что я ей сделал?»
Словно отвечая на сей жалобный вопрос, девчонка бросила резко:
— Надоел. Он такой противный!
Детская обида вспухла в груди. Еще мгновенье, и я бы высунулся из окна и сказал им… что? Что нехорошо поджигать безобидного инвалида во время сна, даже если он очень противный? То-то смеху было бы!
— С тех пор как он здесь, у меня ни минуты покоя, — опять заговорила Муся. — Буквально каждые полчаса я должна подавать ему чай! Он, дескать, сибарит! Он сам для себя ничего не может делать, потому что всю жизнь имел много прислуги. Он привык! Но я-то не привыкла быть прислугой! И еще делает мне замечания! Как будто кого-нибудь может интересовать, что он думает о моем поведении. Но это даже не главное. Просто вы не представляете, до чего он неприятный!
Нет, это о ком-то другом. Что Муся находит меня неприятным, допустить еще можно, но никакого чая она мне никогда не приносила, я же и в мыслях не имел делать ей замечания. По-видимому, речь шла о хозяйкином родственнике, в самом деле довольно антипатичном субъекте, гостящем в доме уже вторую неделю.
— А зачем он вообще приехал? — осведомился тощий веснушчатый подросток, видимо, тот самый, что так кстати отверг идею поджога.
Муся негодующе фыркнула:
— Хочет, чтобы мама стала его женой! Посмотрел бы раньше на себя! Каждый вечер, только она придет со службы, начинает уламывать. Ужас в том, что она вежливая. «Нельзя, — говорит, — обходиться с человеком, как с половой тряпкой». А если он хуже тряпки, тогда как? От ее деликатных отговорок он только наглеет. Нет бы прямо сказать, чтобы убирался вон! Она же этого ждет не меньше, чем я.
— Как она может за него выйти, если он ее брат? — закричал младший из компании.
— Двоюродный, — вздохнула Муся. — За двоюродного можно. И без конца зудит про свои прежние богатства. У него большущее имение было под Курском, да еще несколько сахарных и спиртовых заводов. Он дворянин, ах, ах! Мама рассказывала, его папенька был до того глуп и неучен, что даже развлекался, как слабоумный: «В поле поедем, козла подразним!» — так он говорил! И сын нисколько не умнее. Он даже пытался меня подкупить, представляете? «Если ты уговоришь маму принять мое предложенье, то, когда большевиков прогонят, будешь жить в моем имении и у тебя будет верховая лошадь».
— Лошадь — это хорошо, — заметил курносый крепыш с расцарапанной щекой.
— Но не настолько, чтобы ради нее я толкала маму на такой отвратительный брак, — возразила Муся с бесподобным высокомерием. — И потом, большевики… Что-то не похоже, что их скоро прогонят.
— Может, донести на него? — неуверенно предложил голубоглазый хорошенький мальчик. — Ну, сказать, что враг, что против власти…
— Доносить подло! — возмутилась Муся.
У меня отлегло от сердца. А она еще подумала, мальчишеским жестом ероша свои коротко стриженные рыжеватые волосы, и тоном судьи, оглашающего приговор, заключила:
— Все равно я с ним разделаюсь!
ГЛАВА ШЕСТАЯОбман
Поутру, исполненный решимости, я твердым шагом прошел мимо своего рокового наблюдательного поста. Не идиот же я в самом деле? Превратился в посмешище, чуть не потерял Алешину дружбу — спрашивается, чего ради? Я дал себе слово не приближаться к аквариуму. Разве что изредка… Но уж никак не сегодня!
Сидоров уже был на месте и кивнул мне ласковей обычного. Сев рядом, я раскрыл ранец, и тут же на глаза попался давешний листок. В душе опять шевельнулось раздражение:
— Видно, ты все-таки не совсем бросил поэзию?
Мельком глянув на жеваную страницу, Алеша быстро сказал:
— Я этого не писал!
В класс резво вкатился словесник Надуваев, ехидный толстяк, с которым — все знали — лучше не связываться. Так припечатает, что век не забудешь. Продолжать разговор стало невозможно.
Надуваев уже начал объяснять что-то. У него был сильный певучий голос. Такой голос, что даже совершенные банальности, к которым наш словесник был весьма склонен, начинали казаться если не значительными, то красивыми. Обычно мы слушали его не без удовольствия и только потом обнаруживали, что в памяти не осталось ничего мало-мальски дельного. Вообще ничего не оставалось, кроме звучных, волнующих модуляций.
Несмотря на недавнее решение взяться за ум, я тотчас отвлекся и погрузился в уже ставшее привычным состояние рассеянности. Да и какой смысл следить, как Семен Федорович «толчет воду»? Моя воля и вниманье порядком ослабели за последнее время. Лучше приберечь силы для химии и латыни, там они мне действительно понадобятся.
Однако как прикажете понимать последнюю фразу Сидорова? «Я этого не писал» — что за нелепая брехня! Ведь больше некому.
Чем дольше я размышлял о сем предмете, тем обиднее мне представлялась Алешина ложь. После всего, что произошло между нами! Только вчера я поделился с ним своими страданиями, открыл душу… Ладно, допустим, это было не совсем искренне. Но он же об этом не знает! И потом, в конце концов, я ведь рассказал ему правду. Он видел, как мне тяжело, и вроде бы сожалел, что прежде так бесцеремонно надо мной насмехался. Что же, теперь выходит, всего этого хватило на один вечер?
Звонок еще не успел дозвенеть, а я уже вновь приступил к прерванному допросу:
— Значит, ты утверждаешь, что это не твое сочинение?
Перемена была короткой, но дальше терпеть неизвестность я не мог. Слишком многое было поставлено на карту.
Сидоров слегка покраснел:
— Говорю же, нет. Понятия не имею, кто их накропал и зачем. Это на подоконнике валялось в физическом кабинете, ну, а я нашел. Там что-то про существ под стеклом, вот мне и вздумалось… Я ведь признался уже, что виноват, чего тебе еще? Я подбросил эту галиматью в твой ранец, вот и все. Ну, рыбку еще пририсовал. Царевну-рыбешку…
Его смущение выглядело подозрительным, оно его изобличало! Все ясно: соврал, не подумав, а теперь стыдно признаться. Вот и выкручивается. Будь это кто угодно другой, я бы ему простил. Но не Сидорову. И главное, не сейчас. Он не имел права поступать со мной так!
На большой перемене я, не сказав Алеше ни слова, направил стопы к аквариуму.
ГЛАВА СЕДЬМАЯРека на ступенях
Муся осуществила свою угрозу. Сегодня незадачливый жених-кузен отправился восвояси. Это тщедушный старообразный мужчина со слабыми ногами и потасканной физиономией распутника. Его манеры отмечены гнусной смесью приниженности и чванства. Но, глядя, как он плетется к станции с убогим чемоданишком в одной руке и бесформенным пакетом в другой, я почувствовал жалость. Судя по всему, женитьба на Ольге Адольфовне была для него единственным шансом выжить. Этот скверный, никому не нужный человек шел умирать.
Мне выпало быть невольным свидетелем ссоры, ставшей причиной этого изгнания. Ее начала я, правда, не застал: отлучился в лавочку, как здесь говорят, «к рыжему Федору», за табаком. Напрасно Подобедов машет руками и возмущается, требуя, чтобы я бросил курить: что угодно, а этого не могу. Первую папиросу я закурил тогда в московском трактире, когда господин Казанский объявил мне, что Елена… Короче, как бы там ни было, последнюю я выкурю у двери гроба — не хватало лишить себя еще и этого удовольствия!
Приближаясь к дому, я услышал возбужденные голоса и тотчас понял, что военные действия начались. Мятежная отроковица рвала и метала:
— Как вы посмели судить о моем отце? Если хотите знать, его уважал весь Харьков! Вас кто-нибудь когда-нибудь уважал? Я сомневаюсь!
— Мерзкая девчонка! Я потомственный дворянин, ты даже не понимаешь, что это значит! Да, я говорил и повторяю: Оля сделала большую ошибку, когда вышла замуж за человека не своего круга. Ее семья была этим крайне опечалена. Она могла бы сделать несравненно лучшую партию, чем безродный выскочка из полтавских мещан…
— Ну вот что, — отчеканила Муся зловеще. — Я долго терпела. Но теперь скажу все. Сначала — вам. Вы самый обыкновенный паразит, неуч и сукин сын. Таких, как вы, мой папа не пускал дальше передней. Вы расположились здесь только потому, что его больше нет, а мама слишком добра, чтобы сказать вам прямо, как ей опротивели ваши приставанья. Но как только она узнает, что вы себе позволили без уважения отзываться о папе, она вышвырнет вас за дверь. А она это узнает! Я на вас ни разу еще не жаловалась, я этого слишком не люблю. Но теперь все, мое терпенье лопнуло!
Это случилось вчера. Я приболел и не поехал на службу. Сегодня — тоже, но мне уже лучше, я вышел побродить по саду. Тут и столкнулся с ним. Он смерил меня злобным взглядом. Ну да, в его глазах я ведь тоже выскочка. К тому же я, чужой человек, занимаю в доме его родственницы угол, в котором ему отказано. Меня не найдут завтра остывшим где-нибудь на вокзальной скамье или в пыльном сквере.
Но окликать его я не стал. И что я мог для него сделать? Разделить с ним свою каморку? Ольга Адольфовна была бы фраппирована, Муся застрелила бы меня из пугача (он у нее есть), но главное, я сам, потерпев денек-другой разговоры о дворянском превосходстве, роскошествах утраченной курской жизни и виселицах, на которых мы скоро перевешаем «весь этот сброд», на третьи сутки вытолкал бы несчастного взашей. Долго выдерживать общество субъекта подобного разбора выше моих сил. Вот она, милостивый государь, и вся цена ваших христианских чувств.
Почему было нужно, чтобы мелкий ржавый гвоздик, откуда ни возьмись, вылез именно на моей парте, причем как раз так, чтобы опасность порвать штаны стала почти неизбежной? Право же, тут больше оснований поразмыслить о предопределении, чем у Алеши Сидорова, когда он узрел Снежную королеву на углу Арбата и Староконюшенного.
Пару раз зацепившись, я понял, что надобно принять меры, не то поздно будет. Сбегал на перемене к Якову. Попросил молоток. Старик отнекивался, видно, боялся, что потеряю. Обещал, что после занятий сам поднимется в класс и заколотит мой гвоздь. Но рассчитывать, что бестолковый подслеповатый Яков найдет его, было мудрено. Я настаивал, и он уступил, взяв с меня обещание, что после занятий не забуду отдать молоток обратно.
Забить гвоздь было делом одной минуты, и я решил тотчас возвратить Якову столь ценимый им молоток. Но, — выбежав на лестницу, почувствовал, что меня как никогда тянет полюбоваться на рыб. Ничто тому не препятствовало: до начала урока истории оставалось целых пять минут.
Привычка брала свое — теперь, чтобы отрешиться от всего на свете, мне было достаточно единого мгновения. Я забывался, стоило лишь поднять глаза и увидеть, как они плавно шевелятся там, похожие разом на невиданные хищные цветы и нежных таинственных чудищ. Рыбы, замечу мимоходом, всегда казались и до сей поры кажутся мне бесконечно странными существами, будь то причудливейшая рыба-петух или простой карась (что, положим, никогда мне не мешало с аппетитом уплетать последнего в сметане).
Итак, я стоял, заглядевшись, помню как сейчас, на золотисто-красного ленивого вуалехвоста. Чья-то рука мягко опустилась мне на плечо:
— Наблюдаете, мой юный друг? Похвально, ххе-ххе, весьма похвально!
Миллер! Колоссальным усилием воли я не дал себе панически шарахнуться в сторону. Такое леденящее отвращение, больше похожее на ужас, вызвало во мне прикосновение этого человека. Он же, не убирая руки с моего плеча, благосклонно кивал, то ли похохатывая, то ли хрипя.
Где я слышал точно такой же смех? И совсем недавно… Вспомнил — и все во мне оледенело. Язык прилип к гортани. Теперь я уже не постыдился бы просто вырваться и дать деру, как последний ненормальный трусишка. Но почему-то не мог сдвинуться с места.
— Ничего, ничего, — бормотал гнусный голос, — храбрый, славный молодой человек, ваш интерес делает вам честь, ххе, я давно замечаю, как вы упорны… Дерзайте же, дружок, дерзайте, ххе-ххе-ххе…
Он удалялся, продолжая плотоядно покряхтывать. Диким, необъяснимым злорадством веяло от этих звуков. Я не обернулся, чтобы посмотреть ему вслед. Просто стоял и ждал, пока шаркающие шаги и похохатыванье совсем не замерли. Потом поднял молоток и, размахнувшись, изо всех сил ударил по стеклу.
И поныне сновидения нет-нет да и возвращают мне тот резкий переливчатый звон и плеск воды. Ее прозрачные струи хлынули на лестницу, разливаясь все шире. Разноцветные рыбы, словно осколки разбитой радуги, прыгали на мокрых ступенях, ловя воздух судорожно распяленными ртами.
Ко мне уже бежали со всех сторон — гимназисты, преподаватели, классный наставник. Все что-то кричали. Лементарь схватил меня в охапку, сдавил, будто хотел придушить, и все бормотал испуганно:
— Вин скаженный! Скаженный!
Кто-то отрывисто командовал:
— Несите тряпки! Убрать ковер! Надо известить господина Миллера! Миллера сюда! Он должен быть здесь.
— Он сегодня не приходил, — слабо отозвался в общем гаме другой голос.
Я хотел было возразить, но острое ощущение нереальности происходящего парализовало меня. Рядом надрывались:
— Воды! Принесите же, наконец, банку!
Было странно, что кому-то еще требуется вода, когда кругом и так целое море. «Ах да, рыб хотят спасать»… Догадка была вялой, безразличной. Уйти бы отсюда. Остаться одному, завалиться спать… нет, прежде перекусить… Это звучит невероятно и сверх того довольно противно, но в эти сумеречные минуты ничего более толкового мне в голову не приходило.
Я тупо смотрел, как чья-то рука, может статься, движимая лучшими намерениями, схватила вуалехвоста и швырнула в уцелевший маленький аквариум, к пирайям. Бросок был меток: вуалехвост прочертил в воздухе веселую алую с золотом дугу и шлепнулся в воду. Я не отвел глаз. Я понимал этих проворных толстушек. Дьявольски хотелось есть.
ГЛАВА ВОСЬМАЯДобчинский против Бобчинского
Паровик едва тащился. Голова раскалывалась. Накануне я допоздна засиделся за своей писаниной, и, похоже, напрасно. Откинувшись на спинку скамьи, попробовал подремать — не тут-то было. Слишком уж азартно два господина напротив спорили об исторических судьбах отечества. Мысленно я окрестил их Добчинским и Бобчинским, ибо представлял себе достославных персонажей в точности такими.
Сии оппоненты, по иронии судьбы похожие друг на друга словно близнецы, дискутировали столь же небезопасный, сколь лишенный смысла вопрос, кто в пору Гражданской войны зверствовал больше: красные или белые. Хотя времена сейчас поспокойнее, чем несколько лет назад, все же, принимая во внимание деликатный предмет спора, я бы на их месте так не орал. Но они слишком распалились. Каждый из этих дурней, как водится, воображал, будто преступления противника могут служить оправданием гнусностям, которые творило возлюбленное им воинство.
— У вдовы был единственный сын, — говорил первый, — газетчик антимонархического направления, пламенный либерал. Мать бесконечно любила его. А тут белые пришли, схватили мальчика. Женщина добивается приема у командующего местного гарнизона: «Возьмите все, что у меня есть, только отпустите его, он еще так молод…»
— Ну и что? — желчно перебил собеседник. — Он отказал? А ты бы чего хотел? На войне как на войне, и кто как не эти твои щелкоперы виноваты, что своим подстрекательством довели…
— Помолчи! Я не кончил. Кто тебе сказал, что несчастной матери отказали? Совсем напротив: полковник взял все — и золото, и ценные вещи. Она осталась нищей, но была счастлива. Ведь он сказал: «Ступайте, сударыня, и не тревожьтесь. Вам вернут вашего сына, ему никто отныне не причинит зла, даю в том слово офицера». Не успела женщина отойти от резиденции командующего на двадцать шагов, как бежит вестовой: «Сударыня, когда вам угодно получить тело?» И мать понимает, что юноша казнен. Но еще надеется, что, может быть, приговор не успели привести в исполнение. Бросается к командующему. Знаешь, что он ей сказал, этот белый рыцарь, опора престола? Не догадываешься? Где уж тебе! «Я обещал, что вы получите своего сына, и готов сдержать слово, хотя мы собирались бросить труп псам». — «Но вы же говорили, ему не причинят зла…» — «В то время, когда мы с вами беседовали, ваш сын уже висел. С тех пор ему не нанесли никакого ущерба!» Ничего удивительного, что эта женщина лишилась рассудка!
После такого рассказа у человека психически нормального возникает потребность по меньшей мере немного помолчать. Но мой Бобчинский в передышке не нуждался, он тотчас перешел в наступление:
— Мерзавца можно найти где угодно! Это ничего не доказывает!
— Не доказывает?! Но мы говорим не о частном лице! Если у христолюбивого воинства такие командиры, чего можно требовать от разгневанного народа, защищающего свои попранные права?
— Милостивый государь, я далек от мысли чего-либо требовать от разгневанного народа! У нас в уезде этот ваш народ ворвался грязной оравой в дом помещика Слепцова, добрейшего, к слову сказать, человека, убил хозяина и хозяйку, а над двумя дочками, барышнями-институтками, измывался всю ночь! А наутро они им отрезали…
Я вскочил и вышел в тамбур. Ольга Адольфовна последовала за мной.
— Вы плохо выглядите, Николай Максимович. Вам нехорошо? Не хотите валерианки? У меня с собой, в пузырьке…
— Благодарю, у меня тоже есть.
Мы помолчали. Из-под полуопущенных ресниц она наблюдала за мной и, кажется, колебалась, спросить ли.
— Знаете, я думала, тех, кто был на войне, уже ничем не проймешь.
Боюсь, в моем случае все наоборот. Пронять меня теперь куда проще, чем в молодости. Хотя моя не всегда приятная способность зрительно представлять все, что приходит в голову, с годами несколько ослабла, зато опыт придает таким видениям нестерпимую конкретность. К тому же под конец жизни я начисто избавился от любых иллюзий касательно оправданности насилия во имя той или иной цели, сколь бы она ни казалась разумна, справедлива, священна. Ужас нашего существования предстает передо мной во всем безобразии своей наготы, и мне нечем защититься.
Но говорить об этом не хотелось. Тогда пришлось бы заодно объяснять, что я не толстовец, ибо не верю в спасительный возврат к «простой жизни». Зачем бы тогда Богу или природе вообще понадобился человек? Все твари земные живут просто: для чего тогда существует эта единственная к простоте не расположенная тварь? Однако за этим сообразно естественному ходу вещей последовал бы резонный вопрос, во что же тогда я верю, в чем вижу спасение. А вот на это я не в силах ответить ни Ольге Адольфовне, ни Богу, ни черту, благо не думаю, чтобы кто-либо из них троих особенно нуждался в моем мнении.
Мое усталое сознание не справляется с задачей понять то, что произошло со всеми нами. В воздухе носится множество соображений на сей счет. Но даже самые серьезные из них представляются мне лишь хитростью разума, не согласного признать свое поражение, уловкой души, жаждущей укрыться под сенью какой-нибудь идеи.
Не мне осуждать тех, кто поддается такому соблазну. Я вышел из игры, потому и могу позволить себе на прощанье странную роскошь не опьяняться общими заблуждениями. Только и всего.
— Нервы расшатались, — сказал я. — Видите ли, после контузии это часто случается.
Благословенная контузия! Я давно заметил, что в глазах общества она служит безотказным извинением любым экстравагантностям, которые ее обладателю вздумается себе позволить. И хотя это действительно пренеприятная штука, мне, пожалуй, не остается ничего иного, как в подражание Вольтеру признать, что, если бы контузии не существовало, ее бы стоило выдумать.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯПосмертные заметки
Из гимназии меня, разумеется, исключили. Скандал вышел грандиозный, надобно сказать, я еще легко отделался. Могли выставить и с волчьим билетом. Поныне не могу себе представить, что бы делал тогда, лишенный доступа в какие бы то ни было учебные заведения. Пошел бы в грузчики? Половым в трактир? В петлю бы полез?
Спасибо директору Завадову, хотя он, конечно, не преминул обставить решение моей участи массой тягостных ненужных разбирательств и выяснений, укоризненных и сострадательных речей. Проку во всем этом не было, коль скоро так или сяк мое пребывание в стенах одной из самых солидных гимназий Москвы после случившегося стало решительно невозможным.
Тем не менее мне пришлось простоять, казалось, долгие часы с потупленной головой перед Завадовым, Лементарем, другими лицами, что входили, выходили, вздыхали, подавали реплики. Над всеми их скорбными и негодующими тирадами господствовал главный вопрос: как я мог? Зачем?
Мне нечего было им ответить. Когда годы спустя служба сталкивала меня с преступниками, попавшими в руки правосудия, я часто замечал на их лицах то же тупое недоумение животного, не понимающего, как его угораздило в капкан. Были, конечно, и другие, те, кто превосходно сознавал, что и с какою целью было ими предпринято. Но первых, по-моему, больше. Даже среди рецидивистов. Большинство злодеев — такие же игрушки судьбы, какой был я, когда на тринадцатом году жизни ни с того ни с сего вдребезги расколотил собственность девятой гимназии, щедрый дар купца Пряхина пытливому юношеству.
— Я нечаянно… случайно… — бормотал я, глядя в пол. Эта до идиотизма очевидная ложь ставила в тупик Завадова и иже с ним, и кто бы им не посочувствовал?
— Как же так? — погребальным звоном звучало над моей головой. — Всегда был такой хороший мальчик! А какие надежды подавал! Мы все знаем Колю как одного из самых одаренных и трудолюбивых, самых совестливых…
Насчет моей особенной одаренности и надежд я слышал впервые. Положим, и усопший, покоясь в гробу, обычно узнает о себе множество замечательных вещей, которых никто не удосужился сказать ему при жизни — может статься, потому, что они вовсе не соответствовали действительности.
Я был не шутя уверен в те дни, что моя молодость кончилась, не успев начаться. Впереди меня ждала череда безотрадных дней, тусклое прозябание человека, знающего о себе, что он мертвец. Идеи подобного рода особенно легко пускают корни в юных умах. Неокрепшая душа, страшась боли, в любой момент готова прикинуться бездыханной.
Но проходят дни, и желторотый покойник принужден осознать, что ему, как встарь, ореховое мороженое нравится больше фруктового, шатенки кажутся интереснее блондинок, а когда грязь из-под колес экипажа жидким веером обдает его пальто, желание надавать кучеру по шее бывает столь же пламенным, как в те поры, когда он еще причислял себя к кругу живых.
Свидетельства подобного рода мало-помалу убеждают мнимого усопшего, что он сверх ожидания все еще пребывает по сю сторону Стикса. Мне, правда, встречались такие жестоковыйные упрямцы, что умудрялись не принимать в расчет подобных симптомов воскрешения и без зазрения совести разгуливали в своих умозрительных саванах, пользуясь одновременно усладами жизни и привилегиями небытия, ибо не пристало спрашивать с мертвеца, чтобы тот признавал моральную ответственность за свои деяния в чуждом ему окружении тех, кто еще жив. По счастью, хотя бы к этой заскорузлой категории я, как впоследствии выяснилось, не относился. Прошло всего несколько месяцев, и я, принужденный волей-неволей отдать себе отчет, что трагическая гибель не состоялась, был уже на недурном счету среди питомцев и преподавателей реального училища. Туда меня устроил отец, найдя какое-то приемлемое фальшивое объяснение моему внезапному уходу из девятой гимназии.
Что касается домашнего судилища, затеянного мамой, я, сам того не ожидая, сумел так переломить ход процесса; что в доме больше никто даже не заикался о случившемся. Тема стала запретной, и это при том, что сумма, которую родителям пришлось выложить в возмещение причиненного мною ущерба, пробила в бюджете семьи изрядную брешь.
Да, это была победа. Блистательная победа, которую я по сей день вспоминаю с отвращением.
Борю отправили спать. Отец, мрачный как туча, уселся в кресло спиной к лампе, так что во все продолжение сцены я не мог различить выражения его лица. Впрочем, мне было не до того. Мама, пылая гневом, встала передо мной:
— Подними голову! Умел пакостить, посмей же теперь посмотреть в глаза тем, кто потратил годы, чтобы сделать из тебя человека!
Она говорила тихо. Так всегда начиналось. Монолог должен был раскаляться постепенно, до патетического дрожания в голосе, сдержанных рыданий, презрительного горького смеха и, наконец, вопля, которому позавидовала бы любая фурия.
Но я все испортил. Я медленно выпрямился и устремил ей в лицо самый инквизиторский взгляд, на какой только был способен. Во внезапной тишине мой придушенный полушепот прозвучал пострашней крика:
— Хочешь, я скажу тебе, на что ты потратила годы?
Полуправдивая исповедь, которой недавно я так поразил Алешу Сидорова, не пропала втуне. То была генеральная репетиция, ныне же настал час премьеры. Я высказал им все. Припомнил былые обиды вплоть до случаев чуть не семилетней давности. Я говорил о чужих людях, что вечно толклись здесь, когда моя душа еще не отучилась тосковать о материнском тепле. Я орал, что с тех пор, как помню себя, меня унижали, мое достоинство втаптывали в грязь по любому ничтожному поводу, мою личность не ставили ни в грош.
Пресловутая фраза об отравленном детстве опять сорвалась с моих губ. Теперь она внушила мне не стыд, а удовлетворение, почти торжество.
— Знаете, как меня называли в гимназии? Скаженным! Вам известно, что это значит? Сумасшедший! И они правы! Я сумасшедший, да, и всякий, кто растет в этом доме, рано или поздно свихнется с ума! Борька тоже когда-нибудь что-нибудь разобьет и не будет знать, почему он это сделал. Не спрашивайте его тогда, спросите меня! Я вам объясню! Только вы виноваты во всем! Мы зависим от вас, а вы злоупотребляете своей властью, калеча нашу жизнь. И после всего этого вы еще смеете требовать отчета? Что ж, получите его!
Я бушевал. Бегал из угла в угол. Пил воду, картинно стуча зубами о край чашки. Не нарочно — руки действительно тряслись. Но сидящий во мне хладнокровный режиссер был ими за это премного доволен.
Мама опешила. Даже Валаамова ослица, заговорив человеческим голосом, вряд ли произвела больший эффект. Никогда еще мама не получала подобного отпора. Ей и во сне не снилось, что это сотни раз испытанное оружие может быть обращено против нее самой. Раз или два она сделала слабую попытку прервать меня, но громовые раскаты моего красноречия заглушили этот лепет.
Брови ее испуганно поползли вверх, глаза стали наполняться слезами, и с громким детским плачем мама бросилась в папины объятия.
— Ступай в свою комнату! — сказал папа хрипло.
Я горько усмехнулся и твердой поступью человека, чья совесть чиста, но сердце разбито, удалился к себе.
Боря в голубой рубашонке сидел на кровати. При виде меня он деловито полез под подушку, извлек оттуда большую помятую конфету, развернул и, примерившись, с большой точностью откусил половинку. Вторую он протянул мне. В его жесте сквозила некая значительность: прежде брат никогда ничем со мной не делился.
Конфета была вкусная. Боря вдумчиво прожевал ее, проглотил и только потом сказал:
— Я все слышал. Ты очень умный.
Его руки неожиданно обвились вокруг моей шеи. Он ткнулся холодным носом мне в щеку и, прошлепав по полу босиком (видела бы мама!), забрался к себе в кровать.
Пока я вспоминал эту длинную и не слишком лестную для меня предысторию мрачных событий, выпавших на мою долю, весна за моим окном, расцветая все пышнее, блаженно переходила в лето. Зацвели и облетели черешни. Потом вишни, яблони, груши. Сейчас уже распускается сирень. Сад, где Ольга Адольфовна, прекрасная молодая барыня, когда-то выращивала дивные розы, после смерти хозяина изрядно заглох. Из цветов выжили, кажется, только водосборы. Их вырезные разноцветные колокольчики еще только начинают раскрываться, там и сям поднимаясь среди сорной травы. Скоро она задушит и их. Но ничего не попишешь: за садом, так же как за парой коз с потомством, курами и кроликами, ухаживает одна только Муся. Она окапывает плодовые деревья, засевает и полет овощные гряды, таскает ведра с водой и навозом. А если кто вздумает поинтересоваться, не тяжело ли ей, надменно роняет:
— Я мужчина в этом доме.
Когда выпадает свободная минута, мне нравится бродить по участку. Более половины его занимает декоративный лес, где голубые ели, тополи, клены и пр. рассажены с немалым знанием дела. Но это было давным-давно: кусты и деревья не только достигли своего полного роста, но многие уж и состарились. Кусты сирени разных пород, разбросанные там и сям, удивляют своими размерами. А сейчас они ко всему прочему начинают расцветать…
Через этот уютный лесок в дальний угол участка убегает аллейка, обсаженная махровым шиповником. Колючие, сплошь усеянные бутонами кусты разрослись, растопырились вдоль тропинки, отчего она стала совсем узкой. Зато на концах ветвей тут и там уже сверкают душистые тяжелые сестры погибших в лихолетье хозяйкиных роз. Этим ничто не страшно.
Это было вчера. Я брел по своей любимой дорожке в том кротком состоянии согласия с собой и Вселенной, какое не часто даруется грешникам вроде меня. Мой взгляд рассеянно скользнул вверх по стволу могучей веймутовой сосны. Хороша… Вдруг я увидел нечто такое, от чего едва не вскрикнул, хотя как раз этого не следовало делать. На самой высоте, где мягкая длинная хвоя на концах ветвей отливает голубизной от близкого соседства небес, в развилке, заменяющей старой сосне утраченную каким-то образом вершину, сидело человеческое существо.
Сосна, даже лишенная верхушки, была заметно выше своих соседок, и спокойный силуэт существа одиноко вырисовывался на фоне проплывающего облака. На тропинку к моим ногам упала ореховая скорлупка. Только тогда я заметил, что подобными скорлупками усеяны и песок дорожки, и трава на ее обочине. Невероятное созданье грызло орехи!
— Марина! — окликнул я шепотом, как если бы девочка была лунатиком, в забытьи бредущим по карнизу на смертельной высоте над мостовой. — Что ты там делаешь?
— Читаю, — донеслось с небес.
— Что?!
Я думал, что ослышался. Но Муся, поняв вопрос буквально, охотно поделилась своей удачей:
— «Баскервильскую собаку»! Наконец-то достала. Очень интересная книга!
Препирательства показались мне неуместными. Слишком я боялся, как бы она оттуда не свалилась. Поэтому осведомился осторожно:
— Ты не собираешься спуститься?
— Не могу! Книгу дали до завтра, утром придется отдавать. Надо спешить!
Голос был еще приветлив, однако я уловил нотку легкого нетерпения: моя болтовня отнимала у нее драгоценное время. Не рискнув настаивать, я потрусил к дому, лихорадочно соображая, что бы предпринять. Надо же выманить ее оттуда!
Хозяйка в обществе Аркадия Петровича, свежая и безмятежная, плыла навстречу.
— Ольга Адольфовна, постойте! Вы только не волнуйтесь, но там… Марина… на дереве…
— На сосне? Знаю. Она обожает там сидеть с книжкой. Да что вы так всполошились?
— Позвольте, но если девочка упадет с такой высоты…
— Она привыкла, — снисходительно успокоила меня хозяйка. — Хотя, должна признаться, когда она повадилась туда лазать, я поначалу тоже нервничала. Но во-первых, переспорить Мусю потруднее, чем восстановить на Руси монархию. И потом… вы только представьте, как там должно быть прекрасно!
Они ушли, но эхо этих слов тихо звенело в памяти весь день. Вдруг показалось, будто я уже не один на свете. От теплой, ничего не ждущей приязни к этим людям на душе было, может статься, так же прекрасно, как Муське на ее дереве.
Впрочем, уже назавтра сие идиллически размягченное настроение было нарушено самым немилосердным образом. В зябкую рань, когда заря еще не сияет, а еле брезжит, меня разбудил гневный вопль. Кто бы ожидал, что звук такой резкости и силы может быть исторгнут из нежной груди Ольги Адольфовны?
— Что ты делаешь?! Ты в гроб меня сведешь! Дом спалишь, идиотка!
Как впоследствии выяснилось, накануне вечером хозяйка вопреки своим благоразумным сентенциям все же сделала попытку «реставрировать монархию». Желая помешать дочери провести бессонную ночь за книгой, она зашла в Мусину комнату и, как утверждала потом рассерженная юная особа, «ни слова не говоря», унесла лампу.
Но не такова Муся, чтобы выпустить «Баскервильскую собаку» из своих рук недочитанной. Захватив с собой свечу, спички и книгу, она прокралась на чердак, с комфортом расположилась на ворохе прошлогодней соломы и, воткнув в солому зажженную свечу, погрузилась в чтение. В этом положении и застала ее Ольга Адольфовна: пробудившись на рассвете и выйдя на двор, она приметила слабый свет в чердачном окошке.
— Я сразу все поняла, — сказала она мне по дороге на службу, и ее голос уже опять был безмятежен — голос человека, для которого фатализм стал залогом сохранения собственного достоинства. — Знаете, это еще милость. Три года назад она там же на чердаке с приятелями небольшой костерок разожгла. Большая девочка, уже читала запоем, рассуждала так важно, и при всем том — разожгла!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯОтсутствие Любочки Красиной
Семен Валерианович Красин был сослуживцем и старшим приятелем отца. Одно время наши семьи даже снимали дачу по соседству, в прелестной местности неподалеку от речки Истры. Узкая, но живописная, причудливо вьющаяся среди рощ и полей, Истра была холодна как лед. Но я совсем еще сопливым мальчишкой научился входить в нее бестрепетно, с заносчивой усмешкой на лице. Потому что поодаль на бережке со своей мамой Анной Сергеевной и прислугой Ксюшей сидела Любочка Красина. Сидела и сладко жмурилась на солнце, вероятно вполне равнодушная к моему молодечеству.
Любочка походила на балованного котенка: такая же грациозная, ласковая и непроницаемая. Поныне не ведаю, была она умной или глупой, доброй или злой. Но когда, взявшись за руки, мы бежали по косогору к речке, меня переполняло непонятное веселье. А когда она неизвестно почему принималась дуться, я тотчас впадал в малодушное уныние.
На правах друга младенческих лет я имел возможность заходить к Любочке запросто. Не злоупотребляя этой привилегией, я в глубине сердца немало ею дорожил. К тому же, несмотря на застарелую влюбленность, маленькая мадемуазель Красина смущала меня все-таки меньше, чем другие девочки. Правда, лет уже с девяти она превратилась в такую несносную задаваку, что даже «добрый вечер» иной раз произносила с явственным сомнением, не слишком ли большой милости она меня удостаивает.
Но бывали мгновения, когда мы, забывшись, хохотали над каким-нибудь пустяком, словно малыши. А больше всего я любил бывать с нею на катке. Это удавалось редко, но там, разгоряченная, сияющая, Любочка кружилась под музыку с такой загадочной улыбкой, так поглядывала из-под низко надвинутой вязаной шапочки, что я чувствовал себя на седьмом небе.
После катастрофы, постигшей меня, заманчивые тайны, невнятные обещания, что еще недавно мерещились за каждым поворотом улицы, погасли, как не бывало. Казалось, мир навсегда утратил краски и даже, пожалуй, объем. Вокруг торчали плоские скучные декорации в серых тонах. Надобность притворяться, что веришь в подлинность этой грубой бутафории, была тягостна, чтобы не сказать абсурдна.
«Ни единой родной души!» — говорил я себе, вспоминая слова Сидорова об одиночестве. Алешу видеть не хотелось. Да он и сам не делал попыток встретиться. Это меня не удивляло. После случившегося он должен был догадаться, что в тот снежный вечер, когда он так близко принял к сердцу мои несчастья, я просто ломал комедию. Чего доброго, он даже подозревал, что мой рассказ был вымыслом, низкой клеветой на родителей. Если бы я и без того не полагал себя человеком конченым, одних этих мыслей хватило бы, чтобы вполне в том увериться.
Но вот курьез: погибшему человеку ни с того ни с сего вдруг приспичило повидать Любочку. Казалось, стоит лишь остаться с нею вдвоем в ее уютной игрушечной комнатке, как тяжелый камень свалится с души и даже, может быть, я сумею рассказать ей — о, на веки веков только ей одной! — что же на самом деле со оной стряслось.
Учитывая частые смены Любочкиного настроения и надменность, с какою она в последнее время меня третировала, это были, конечно, бредовые надежды. Но их питало одно воспоминание, бережно хранимое мною еще с прошлого года. Люба тогда рассорилась со своими гимназическими подругами. Было там какое-то недоразумение, вскоре благополучно разрешившееся. Но в тот день я застал ее необычайно взбудораженной: крохотный ротик сжат, серые мечтательные глазки потемнели, даже волосы, мягкие и золотистые, растрепавшись, отливали каким-то новым стальным блеском.
Она крепко взяла меня за руку, повела в свою комнату и, едва закрылась дверь, стала с жаркой торопливостью объяснять, как незаслуженно ее обидели, до чего это было зло и гадко. Я боялся, что она расплачется. Но слезы только звенели в ее гневном голосе — глаза оставались сухими.
— Ты мой единственный друг! — внезапно выпалила она и опять стиснула мне руку горячими нежными пальцами. Задохнувшись от восторга, я поспешно забормотал что-то в утвердительном смысле. — Я всегда знала! — воскликнула Любочка пылко. — Ты для меня готов на все, правда? Мы с тобой им отомстим. Ты клянешься?
В то время я читал Купера, и мне тут же представилось, как я в пернатом уборе индейца бесшумно крадусь вдоль ограды женской гимназии. Потом, затаившись под чахлым кустиком жасмина, я стал одну за другой всаживать свои меткие стрелы прямо в сердца хорошеньких гимназисток, только что легкой стайкой выпорхнувших из ворот. Помнится, врагинь у Любочки было пятеро.
Слегка ошеломленный таким видением, я не сразу откликнулся, и Любочка требовательно потрясла меня за руку:
— Поклянись сейчас же!
— Клянусь! — сказал я.
И тут она совершила поступок, достойный коварной обольстительницы миледи из «Трех мушкетеров»: она поцеловала меня в щеку!
— Ксюша, проводи Колю! Да скорее же, он очень спешит!
На улицу я вышел гордый, словно император. Уши пылали, словно два победных стяга. В этот миг, чтобы угодить Любочке, я готов был перестрелять из лука всех гимназисток Москвы.
Конечно, с того достославного дня прошли, казалось, не месяцы, а целые века. Но мог ли я забыть поцелуй? И эти слова «я всегда знала» — разве не означали они, что Любочка…
— Любы нет дома, — сказала Ксюша.
Она стояла в дверях, кутаясь в теплую шаль, и ее обыкновенно добродушный взгляд казался то ли смущенным, то ли неприветливым.
— Спасибо, я зайду завтра.
Но назавтра меня вновь постигла неудача. Отчаянно гоня прочь унизительную догадку, что двери этого дома отныне закрыты для «единственного друга», я притащился в третий раз.
— Сядь, Коленька, давай побеседуем немного. — Анна Сергеевна глядела на меня такими же прозрачными и непроницаемыми, как у дочери, глазами. — Любочки нет, но мы и без нее прекрасно можем выпить чаю, не так ли? Ксюша, милая, принесите чай и пирожные.
Анна Сергеевна была дамой в высшей степени любезной. Но таким медовым голосом она никогда еще со мной не говорила. При первых же ее словах сомнения рассеялись. Я понимал, что все кончено, но почему-то покорно сел за стол и даже взял пирожное. Оно тут же раскрошилось в моих неловких, разом вспотевших пальцах, но Анна Сергеевна сделала вид, будто ничего не заметила.
— Дорогой мой мальчик… Ты позволишь так тебя называть? Мы ведь почти родня, я тебя маленького качала на руках, так что, кажется, могу взять на себя смелость… Словом, ты помнишь, я всегда прекрасно к тебе относилась… и Семен Валерианович… и Люба, конечно, тоже. Но теперь… Пойми, ты уже большой, и тебе должно быть ясно, что после этой несчастной истории…
— Анна Сергеевна, мне все ясно. Я пойду. Извините.
— Постой, куда ты? — она преградила мне дорогу. Тонкое воспитанье не позволяло Любиной маме дать мне уйти, не заставив испить горькую чашу ее вежливости до дна. Мягким, но властным движеньем она усадила меня обратно. — Какой же у тебя вспыльчивый характер. Посуди сам, разве можно вот так, рассердясь, не дослушав, уйти из дома старых друзей, прервать меня на полуслове… а ведь я несколько старше тебя, вспомни!
— Извините, — обреченно повторил я.
— Видишь, ты сам уже понял, что не прав. Ты переживаешь сейчас самый неблагодарный возраст. Многие порядочные, уважаемые люди признавались, что в эти годы их поведение оставляло желать много лучшего. Как видишь, я все понимаю и от души тебе сочувствую. Но Любочка… она воспитана в таких высоких моральных понятиях, так строга во всем, что касается правил приличия! Ей трудно представить, сколь далеко может завести мальчика твоих лет его резвый нрав. Я уверена, что со временем, когда вы оба изменитесь и все поймут, что ты тот же, наш прежний Коля, которого мы привыкли любить и уважать за благоразумие и прилежание…
Речь Анны Сергеевны журчала монотонным серебряным ручейком. Я вдруг вспомнил, что читал про старинную китайскую пытку. Человека связывают и льют на темя тонкой струйкой воду. Сначала кажется, что в этом нет ничего особенного. Но наступает миг, когда несчастный начинает корчиться в невыразимой муке. А вода все журчит, все льется.
Я вскочил с места. Стул, неловко задетый моим каблуком, упал с таким грохотом, словно чинную тишину гостиной потряс взрыв бомбы. Анна Сергеевна ахнула. Не подняв стула, я ринулся вон, давая про себя страшные зароки, что ноги моей больше не будет у Красиных.
Случилось так, что эту последнюю клятву я выполнил, хотя воспоминания о Любочке тревожили мое воображение еще года три. И вопрос, померещилось мне или вправду штора в ее окне шевельнулась, когда, уходя, я в последний раз оглянулся на дом, — этот совершенно праздный вопрос долго был мне не безразличен.
Вернувшись в двадцать третьем из Тифлиса, я среди прочих московских новостей узнал, что Любочка, к тому времени супруга горного инженера и мать двоих детей, в конце восемнадцатого скончалась от сыпняка. Рассказывали, что она была очень красивой и необыкновенно сдержанной — из тех, кого трудно узнать по-настоящему. Впрочем, разве я знал хотя бы того золотистого котенка, что когда-то нежился на берегу Истры, заставляя меня так ужасно выхваляться? Она была очаровательна, вот и все. Мир ее душе.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ«Жизнь, назначенная к бою»
Я уже начал посещать занятия в реальном училище, но далеко еще не опомнился от пережитых бед, когда в один из февральских вечеров к нам зашел Алеша Сидоров. Мама приняла его с распростертыми объятиями. Отец тоже был, по-видимому, доволен. Мы вчетвером пили кофий в гостиной и все время старательно улыбались, притворяясь, будто все благополучно, совсем как раньше.
Мне это давалось с трудом, да и Сидоров, похоже, сидел как на иголках. Покончив с кофием, он тотчас начал прощаться, но просил меня обязательно быть у них послезавтра в семь, так как «все соскучились». С излишней торопливостью я заверил, что приду, и проводил его до передней. Когда дверь закрылась, я почувствовал, что лицевые мускулы натруженно ноют от притворных улыбок.
К Сидоровым я тем не менее пошел. Даже просидел весь вечер с назойливым, бесконечно тоскливым ощущением, что все напрасно. Я ждал чуда, а оно не произошло. Эти люди, которых я любил, но главное — верил, что они могут все, тщетно пытались воскресить былую радость нашей дружбы. Алеша старался больше всех. Он много и мило шутил, рассказывал разные смешные случаи и был очень — слишком — внимателен ко мне. О скандале в гимназии никто не упомянул ни единым словом.
Короче, со мной обращались, как с тяжело больным. Даже Фурфыга, вместо того чтобы наскочить, как бывало, с неистовыми прыжками, подошла неслышно, деликатно поставила мне на колено две легкие пушистые лапки и вопросительно заглянула в лицо: «Что, бедняга? Худо тебе?»
Я понимал, как они все великодушны. Говорил себе, что должен быть благодарен. А хотелось одного — поскорее уйти. Напоследок Варя села за фортепьяно и, ласково поглядывая на меня, спела романс, которого мне больше не привелось слышать — ни прежде, ни потом.
Играй, покуда над тобою
Еще безоблачна лазурь;
Играй с людьми, играй с судьбою,
Ты — жизнь, назначенная к бою,
Ты — сердце, жаждущее бурь.
Когда прощались, Алеша стиснул мне руку и печально молвил:
— Приходи.
— Спасибо. Приду непременно, — кивнул я.
Никто при этом не сказал когда. И оба понимали, что это значит. Вечер был теплый, безветренный. Пахло свежевыпавшим снегом и почему-то мандаринами. В голове вертелись строки Вариного романса. Кажется, она хотела меня подбодрить. Смешно! Мне было тринадцать лет, и никакой безоблачной лазури, если понимать оную в подобающем аллегорическом смысле, я над своей дурацкой головой не мог ни вообразить, ни хотя бы вспомнить. А уж с играми было покончено, разумеется, навсегда.
Сказал бы мне кто-нибудь тогда, что однажды, оставив позади все бури и битвы, я еще затею игру! Пусть грустную, пусть с самим собою, но — игру, ибо как еще прикажете называть это писание, на которое я так расточительно трачу остатки отпущенного мне времени? А если прибавить сюда июньское небо над Покатиловкой, хоть не аллегорическое, зато пронзительно синее, чего еще можно желать?
Кстати, для полноты, так сказать, пейзажа здесь обитает и «жизнь, назначенная к бою». Только что она собственной персоной возникла перед моим окном с кроличьей тушкой в руке. Багровые капли, отмечающие ее путь, свидетельствовали о том, что кролик умерщвлен сию минуту.
— Неужели ты сама его зарезала?
Муся пожала плечами:
— Кому же еще? Мама не умеет. Раньше она пробовала, так они у нее убегали недорезанные, в крови, только зря мучились. Все равно мне же приходилось ловить.
Кажется, все-таки ей было не по себе. Задумчиво прикусив губу, она покосилась на кролика и нехотя призналась:
— С курами это проще. Зато с козлятами еще хуже.
— Лучше бы меня попросила, — сказал я. — Понимаешь, все-таки ты девочка.
Она с вызовом вскинула голову:
— Девочка или мальчик, не вижу разницы! С какой стати я буду сваливать это на вас? Вам ведь тоже было бы неприятно. А я ничего не боюсь. Знаете, в девятнадцатом году в Харькове была эпидемия холеры. Дорога к кладбищу шла мимо дома, где мы тогда жили. Я видела подводы с трупами. Они лежали вповалку, раздетые. Я нарочно смотрела, чтобы проверить, не испугаюсь ли. А еще раньше, когда мне было только восемь, папа водил меня в анатомический музей. Он хотел, чтобы я стала хирургом, и считал, что уже пора привыкать. Там был один экспонат: голова женщины, которая умерла от рака лица. Это так страшно, что даже многие взрослые могли бы упасть в обморок. А я — ничего!
Сию ошеломляющую речь Муся произнесла с прямодушной гордостью, глядя на меня в упор блестящими отважными глазами. За ее спиной буйствовала июньская зелень зарастающего сада, и глаза казались совсем изумрудными.
— Так ты что же, собираешься быть хирургом?
— Нет. Не хочу.
Она ушла, унося свою окровавленную добычу — дочерна загорелая босоногая дикарка, жительница и, может статься, хозяйка будущего, где ни мне, ни даже памяти о таких, как я, не будет места. В этих распахнутых победительных очах я читаю бесконечное презрение расцветающей жизни к унылому ветхому старцу, обремененному жалкими предрассудками и смешными сантиментами. Муся не злая девочка и была бы, верно, сконфужена, если б знала, какими крупными литерами сие чувство, такое же естественное и не заметное для нее, как дыхание, начертано на ее выразительном личике.
Почему все же она раздумала быть врачом? Ведь об этом мечтал самый дорогой ее душе человек. И серьезного пристрастия к какому-либо иному роду занятий в ней не заметно. Думаю, разгадка именно в том, что, хотя ее сердце не чуждо горячих порывов, идеи сострадания, служения ближнему слишком враждебны ее разуму.
Забавно бывает слушать ее воспоминания об отце. Она всегда подчеркивает в нем самолюбие великолепного профессионала, пытливость естествоиспытателя, чуть ли не азарт спортсмена. Достойнейший Михаил Михайлович в ее изображении предстает человеком, который спасал самых безнадежных пациентов, движимый какими угодно побуждениями, но только не гуманностью. Мусе хочется верить, что отец был свободен от этого хлипкого предрассудка так же, как хочет быть свободной она сама.
По всей видимости, покойный доктор Трофимов и впрямь имел замашки рационалиста-сверхчеловека. В нашем поколении это поветрие было довольно сильным, оно вскружило много прекрасных голов. Но замашки замашками, а учиться на врача, не ведая сострадания, — какой резон? Как тогда превозмочь брезгливость к чужой болящей плоти, к чужой душе, искаженной страхом и страданием?
Муся умница, она, должно быть, это почувствовала. И благо ей, благо больным, избавленным от скальпеля такого врача. А при всем том она мне мила и любопытна. Изо всех, кого я когда-либо встречал, никто еще столь живо не напоминал Алешу. Тот же полудетский избыток энергии, стихийное благородство, сочетание пылкости и рассудительности, стать сильного, незаурядного характера, еще не познавшего себя. Но и, Боже, какое различие! Как мало лет понадобилось, чтобы внучка ректора Харьковского университета превратилась в такое исчадие смутного времени. Роза быстро вырождается в шиповник, здесь с природой бесполезно спорить. Бедная девочка! Злосчастные кролики! Впрочем, она полагает, что для кроликов так лучше. И вероятно, не ошибается.