Театр теней
ГЛАВА ПЕРВАЯРабочий день
У товарища Мирошкина среди прочих дрянных привычек есть одна, на мой вкус особенно утомительная. Когда не в духе, он то пристает к подчиненным с придирками, высосанными из пальца (откуда еще их можно высосать, если так и сяк мы ничего не делаем?), то начинает крикливо, многословно обличать кого ни попадя. Объектом его поношения могут стать почтовое ведомство, дворники, зубные врачи, женский пол — это, в сущности, вовсе не важно.
На сей раз он ополчился на немцев, «выжиг, педантов и крохоборов», не понимающих широкой русской натуры, «наших исконных врагов, которые испокон веку»…
— Мой покойный отец был немцем, — ледяным тоном оборвала его Ольга Адольфовна. — Насколько мне известно, он немало сделал для Харьковского университета. Мой дед, естественно, был немцем тоже. Он открыл в Харькове большую аптеку, благодаря ему в городе появились лекарства, каких раньше невозможно было достать. Но допустим даже, что они были бы бесполезными для общества проходимцами. Тем не менее я — их дочь и внучка, ваша сотрудница и, наконец, женщина. Как можно в моем присутствии высказывать подобные мнения, если вы имеете претензию быть воспитанным человеком?
Приписать товарищу Мирошкину подобную претензию было, мягко говоря, преувеличением. Но похоже, именно это повергло обличителя немцев в полную растерянность. Он пробурчал нечто невнятное, что при желании можно было бы принять за извинение, и, надувшись, замолк.
Тогда из-за шкафа державным шагом ожившего памятника выступил Корженевский. Приблизившись к столу Ольги Адольфовны, он взял ее руку, лежавшую на клавиатуре пишущей машинки, почтительно поднес к губам и возвратил на прежнее место. Затем ясновельможный пан, так и не проронив ни словечка, удалился к себе за шкаф.
Эта безмолвная, но внушительная демонстрация доконала Мирошкина. Покраснев как рак, он схватил портфель, буркнул «по делам» и удалился, судя по всему, не имея намерения возвратиться ранее завтрашнего утра. Едва он исчез, Домна Анисимовна засобиралась на базар. Без малейшей надобности подробно оповестив присутствующих, почему сегодня для нее особенно важно сделать покупки, она торопливо засеменила к выходу.
Пользуясь благоприятным стечением обстоятельств, я извлек на свет Божий эту тетрадку (с некоторых пор я беру ее с собой на службу в расчете на подобные оказии) и собрался приступить к рассказу о том, какими судьбами я попал в город Блинов.
Но тотчас мое внимание было отвлечено. Дело в том, что кроме меня в нашей конторе имеется еще один сочинитель, не в пример мне снедаемый жгучим честолюбием. Это Аристарх Евтихиевич Миршавка, погоревший предприниматель, исключительный болван и большой ценитель не только прелестей Ольги Адольфовны, но особенно ее познаний в русском языке и стихосложении.
Последнее для Миршавки существеннее прочего, ибо он слагает предлинные поэзы на политические темы, без устали (по большей части тщетно) пытаясь пристроить их в заштатные газеты. С тех пор как Ольга Адольфовна, пробежав глазами его очередной опус, имела неосторожность заметить, что лучше было бы убрать два катрена в начале и один в конце, и после этого стихотворение напечатали, Миршавка таскает ей всю свою обильную продукцию, требуя беспристрастного суда.
Вот и сейчас он двинулся к своей жертве с изрядной кипой под мышкой. А надобно сказать, по части наружности Аристарх Евтихиевич примечателен. Впервые увидев его коротенькую, неправдоподобно пузатую и чрезвычайно прямую фигуру («Будто лом проглотил!» — сказала бы Муся), даже самому отъявленному меланхолику трудно удержаться от смеха. Комичны не столько высокие каблуки и пузо, сколько непомерная тупая важность, коей проникнута персона Миршавки. Он и говорит важно — не говорит, а глаголет, именуя собеседника не иначе как «уважаемый», но уважая, по всей видимости, лишь одного человека во Вселенной — самого Аристарха Евтихиевича.
— Ознакомьтесь, уважаемая. Это последние плоды моего вдохновения.
— Как много! — Облако скорби набежало на ясные черты Ольги Адольфовны.
— Не скрою-с, эта неделя была плодотворной, да, уважаемая, весьма-с. Не угодно ли взглянуть вначале на это стихотворение? Я полагаю, оно удалось недурно, да, недурно-с. «Позор кровавым империалистам» — как вы находите название?
— Название как название, — вздохнула Ольга Адольфовна, смиряясь с неизбежным. — Но по-моему, это опять длинновато. И потом, некоторые строки еще не вполне отшлифованы. В них чувствуется… гм… известная неуклюжесть.
— Что вы разумеете конкретно? — сурово осведомился Миршавка, напружинив пузо, чтобы придать своей осанке еще большую значительность, хотя это было уж никак не возможно.
— Ну, хотя бы вот эти строки. Вы пишете: «У них идет все заодно, будь то пушка, будь судно». Такое слово как «судно», видите ли, может вызвать иное толкование, а в этом случае комический эффект…
— Вы имеете в виду, уважаемая, что это как бы ночной горшок? — с мужественной прямотой перебил Миршавка.
— Да, я имею в виду именно это.
— Ольга Адольфовна, вы ретроградка, — подал голос оракул из-за шкафа. — Поэзии давно пора не витать в облаках, а заняться нужными общественности предметами. Упомянутый ночной горшок, вне всякого сомнения, из их числа. Что же вас смущает?
Миршавка побагровел:
— Не пройти ли нам в сквер, уважаемая? Там, на скамеечке, нам никто не помешает-с!
— Ох, только не надолго! Не взыщите, Аристарх Евтихиевич, у меня работа…
Когда они удалились, Корженевский вышел из своего убежища, и я понял, что он намерен удостоить меня беседы. Это была честь, выпадавшая немногим.
После нескольких малозначащих фраз я рискнул задать ему хоть и не совсем тот вопрос, что давно вертится у меня на языке, но довольно близкий к предмету моего любопытства:
— Я слышал, вы служили в штабе Котовского. Меня это, признаюсь, удивило. Такому человеку, как вы, наверное, не легко было ладить с Котовским?
Ответ был неожидан:
— Разве вас не удивляет, что мы с вами служим под началом Мирошкина? Могу вас уверить, что ладить с Мирошкиным много труднее. Этот просто мелкая вздорная собачонка, а Григорий Иваныч крупный зверь. И весьма неглуп, вы уж мне поверьте, «уважаемый».
Он слегка, одними губами, посмеялся и продолжал, сверх ожидания разговорившись:
— Вы скажете, мол, это же бандит. Не стану спорить. Но посадите на коня любого лайдака, хоть того же Мирошкина, дайте ему шашку, и не успеете оглянуться, как у него заведется кое-какой скарб, дальше — больше, уже и подвода своя в обозе…
— Не похоже, чтобы вы за время войны обросли имуществом.
Он поднял бровь:
— Обо мне разговор особый. Шестая книга обязывает. А в общем, разбой на подобной войне такое же житейское дело, как взяточничество в какой-нибудь мирной канцелярии. И там, и здесь всяк берет, сколько унести сможет. Что до Григория Ивановича, я вам доложу, в его бритой разбойничьей башке отменный мозг. Чертовски жадный до всего любопытного. Меня то выручало, что к людям образованным он питал особую слабость. Любил покалякать на досуге, расспросить о том о сем. Будь такие оказии почаще, может, и кончилось бы все скверно. Да Бог миловал…
— Значит, там и кроме вас встречались образованные люди?
— Разумеется. Там всякое бывало. Помню, к примеру, Борю Вольфа. Киношник молоденький, щеголь из Петербурга. Балованный, бабник ужасающий, одет с иголочки — это в походе, представляете? Смазлив, как куколка, заносчив, посмотришь, болтун каких мало, а приглядишься — себе на уме.
— Ваш друг?
— Приятель. Их там сначала целая бригада была: кинопромышленность, где ни встретят, национализировали в пользу Советского государства. А как приблизились к границе, вдруг в одночасье исчезли: в Румынию сбежали. Один Вольф остался, да и то, подозреваю, неспроста. Накануне из Петербурга какую-то дурную весть получил. Сразу осунулся, ходит мрачнее ночи… Ну, так ли, нет ли, а остался Боря из всей киношной братии один. Григорий Иванович его после этого крепко зауважал. Выпивали, случалось, втроем: Котовский, Вольф и ваш покорный слуга. У одного сложенье богатырское и опыт дьявольский, другой мальчишка, его молодость выручала, а мне несладко приходилось, тут уж ваша правда. У Мирошкина есть одно преимущество: с ним кутить не надо.
— Так это, с Котовским, тоже был род приятельства?
— Этого не сказал бы, а впрочем… Пьем мы этак однажды, а Григорий Иваныч и говорит: дай-ка я вам, братцы, подмахну охранную грамотку. Чем черт не шутит, может, в недобрый час пригодится. И тут же на краю стола, стаканы отодвинув, сочинил нам с Вольфом по бумажке, что-де доблестно сражались. Расписался, ординарцу велел печать прихлопнуть. «Ну, — говорит, — берегите, не пожалеете!»
— Сберегли?
— Как же иначе? Аки зеницу ока…
Веки Корженевского набрякли: долгий разговор явно утомил его. Он еще сидел напротив, но я видел, что внутренне этот человек отвернулся и с каждым мгновением уходит все дальше, уже тяготясь присутствием наскучившего собеседника. Чтобы облегчить ему ретираду, я посетовал на жару и, извинившись, вышел подышать свежим воздухом. Когда, докурив свою самокрутку, я вместе с усталой Ольгой Адольфовной и довольным Миршавкой вернулся в контору, Корженевский был уже у себя в «эрмитаже». Так ясновельможный пан называет свое убежище за шкафом. И слово прижилось: даже Домна Анисимовна говорит «ермитаж».
ГЛАВА ВТОРАЯХрап Капитона, или Житейские обстоятельства
Нынче под утро снова было худо. Сейчас отпустило, но приступ вышел знатный. Надобно пришпорить свое перо, иначе можно не успеть довести рассказ до конца, а мне Бог весть почему очень бы хотелось это сделать. Итак, постараюсь по возможности не задерживаться ни на причинах, приведших меня в Блинов, ни на подробностях последних годов учения. По большей части это были обстоятельства житейские, зависящие от постоянного моего безденежья и, следственно, вовсе не занимательные.
Решившись уйти из дома, как обещал когда-то Алеше, я рано начал зарабатывать уроками. Доводя себя до изнеможения, таскался из дома в дом, вдалбливая то русскую грамматику, то азы немецкого и французского генеральским сынкам-балбесам и жеманным купеческим дочкам. Длинная вереница этих цветущих нагловатых дитяток обоего пола, глубоко чуждых моей душе, проходя перед глазами, в конце концов внушила мне, может статься, ошибочную, но крепкую уверенность, что иметь детей я не хочу. Прежде об этих материях я просто не задумывался.
Достигнув шестнадцати лет и скопив своими монотонными трудами сумму, которая представлялась мне целым состоянием, я снял комнату в полуподвале на Большой Ордынке. Мы занимали ее вдвоем с неким Капитоном, вечным студентом из Твери. Несколько лет мы прожили бок о бок. Это был скучный, но безвредный малый с явственной наклонностью к алкоголизму и томительной для меня привычкой храпеть по ночам.
Казалось, душа Капитона, днем скованная смиренной дремотой, в ночные часы, особенно после возлияний, терзалась муками ада. Тогда из Капитоновой груди рвались безотрадные стоны, переходившие в яростный рык неведомого, но грозного зверя. Потом слышались тихие сиротливые всхлипы, нарастающие стенания, и снова истерзанный исполин посылал небу свой мятежный рев.
Часто я, не выдержав, вскакивал, зажигал лампу и садился за учебники. Заниматься приходилось много. За последние классы гимназии, а потом и за университет я сдавал экстерном. Такие экзамены куда сложнее обычных: к нам придирались немилосердно. По-видимому, экзаменаторов раздражала сама идея, что можно пройти гимназический, а тем паче университетский курс без их руководства. Впоследствии я осознал, что такое предубеждение было мне на руку. Заканчивая университет, я знал юриспруденцию лучше «настоящих» студентов, не имевших таких причин опасаться экзаменов и тративших много времени на пирушки, волокитство, театры и кинематограф.
Верно, впрочем, и то, что в пору, когда эти радости особенно заманчивы, я их почти не имел. Разве что Сидоров кое-когда вытаскивал меня то в Художественный театр, то на вечеринку. Но и там я со своей вечной усталостью, грешным делом, чаще всего зевал, не имея сил расчувствоваться или развеселиться.
В том, что окончательного разрыва с Алешей у нас так и не произошло, была его заслуга. Редкие встречи происходили всегда по его инициативе. Со временем это стало традицией, так что мне уже и странно показалось бы сделать первый шаг самому.
Сидоров жил, по моим представлениям, головокружительно ярко и беспечно. Впрочем, то была обычная студенческая жизнь, к тому же вовсе не праздная. Изучая историю искусств, философию, литературу, Алеша вкладывал в эти занятия истинное вдохновение, тогда как мне зачастую приходилось подбадривать себя одним пресным чувством долга.
При всем том юриспруденция внушала мне живой интерес, хотя за давностью лет уже трудно припомнить, почему первоначально я избрал именно ее. Может статься, первым толчком послужило одно совсем еще детское впечатление. Мы учились в первом классе гимназии, когда Сидоров, которым я восхищался уже в ту пору, просветил меня насчет некоторых прискорбных сторон миропорядка. Помню как сейчас: мы идем по Староконюшенному, а навстречу шествует в лазоревом мундире жандарм. При виде его Алеша изобразил высочайшую степень презрения и сказал, почти не понижая голоса: «Вот кто душит свободу!»
Я ничего не понял. Мои родители, в отличие от Алешиных, о политике не говорили. По крайней мере, при детях. Алеша же успел наслушаться многого. Его отец слыл неблагонадежным. Одно время у их парадного даже дежурил шпик. Сидоров с немалой гордостью показывал мне его: это был субъект ничем не примечательной наружности, явно истомленный безделием. Говорят, он был так пунктуален, что по его прибытиям и уходам можно было проверять часы.
Но это было позже, а в тот вечер Алеша, с негодованием тыча пальцем в удаляющуюся голубую спину, торопливо объяснял, какие это палачи и негодяи. Не только мне, но и ему самому вряд ли были так уж понятны эти материи, но омерзением к жандармам я проникся сразу.
Не прошло и недели, как на одном из маминых приемов я, о ужас, увидел какой-то явно не военный мундир! Вбежав в гостиную, я чуть было не налетел на его обладателя, пожилого господина с изрядным брюшком.
— Познакомьтесь, Яков Павлович, — прожурчал мамин голос. — Это мой старший. Ну же, Коля, поздоровайся с Яковом Павловичем. Да что это с тобой?
«Порядочный человек никогда…» — вспомнил я слова Сидорова и, пряча руки за спину, громко отчеканил:
— Я никогда не подам руки жандарму!
Наступившая тишина была оглушительна. Я стоял посреди комнаты и ждал, что сейчас «душитель свободы» ухватит меня за шиворот и повлечет в кутузку. Вместо этого ужасный гость вдруг басом захохотал, вслед за ним стали смеяться и другие.
— Ну, брат, ты молодец! — сквозь смех насилу выговорил Яков Павлович. — Так-таки и не соблаговолишь подать руку жандарму? Какое совпаденье: я тоже стараюсь избегать этой чести. Но коли так, в мундирах надо бы разбираться получше.
И он, все еще посмеиваясь, принялся толковать о различиях между мундирами жандармерии и уголовной полиции, в которой служил. Я внимал его объяснениям вполуха, счастливый, что катастрофы не произошло. Мужественный поступок был совершен, а расплата не наступила, если не считать смеха, притом добродушного, едва ли не одобрительного.
На Якова Павловича я уже взирал влюбленно — чувство облегчения подчас производит такое действие. Когда же гости разошлись и обеспокоенный папа, покачивая головой, стал меня неуверенно бранить (мама, довольная моим светским успехом, только улыбалась), я спросил:
— А чем занимается уголовная полиция?
И, выслушав ответ, где было все, что положено, про защиту гуманности и правопорядка, опасность, подстерегающую ежечасно, и благородную миссию, заявил:
— Я тоже буду там служить!
Видимо, именно с тех пор у родителей возникло обыкновение, когда заходила речь о моей будущности, повторять, что «Коля собирается пойти по юридической части». Со временем я и сам привык к этой мысли и тоже начал говорить, что буду юристом.
Ранняя, не по летам, солидность моих намерений производила впечатление и на ровесников, и на старших. В реальном училище меня даже прозвали Адвокатом. «Эй, Адвокат, стыкнемся? Айда на пустырь!» — так в мое время звучал вызов на честный джентльменский бой. Для прозвища это было милостиво, не то быть бы мне Сухарем или Зубрилой. Бесшабашным реалистам не слишком импонировала моя усидчивость, и они не упускали случая дать мне это почувствовать.
Адвоката из меня не вышло. Впоследствии мне случалось об этом жалеть. Но когда, сдав экзамены за университетский курс, я по протекции ушедшего к тому времени в отставку неизменного маминого поклонника Якова Павловича получил место товарища прокурора в Блинове, я был счастлив, словно молодожен или богатый наследник.
Наконец покончено с треклятыми уроками, полуподвалом на Ордынке, трагическим Капитоновым храпом и укоризненными вздохами мамы! Она так и не примирилась с моим уходом из семьи. В практическом смысле он был ей удобен, но в других, сентиментальных отношениях, несомненно, уязвлял. Чего стоила хотя бы надобность объяснять знакомым, как у столь нежной и самоотверженной матери мог вырасти такой чудаковатый и черствый сын! В глубине души она прекрасно знала истинные причины моего отчуждения, но так старалась об этом забыть, что в конце концов ей почти это удалось. Уже не только для друзей, но и для семейного пользования пускались в ход затрепанные версии о «дурных влияниях», скорбные намеки, бросающие тень то на Сидорова, то на Капитона, не говоря уж о неких безымянных «юношеских увлечениях».
Для мамы это были невеселые годы. Она начинала стареть. Подрастающий Боря изводил ее капризами. Брат был неглуп, но имел задатки домашнего тирана и принадлежал к той породе людей, у кого вера в свое исключительное право на счастье рождает горчайшую неисцелимую обиду на целый свет, злонамеренно мешающий им этим правом пользоваться.
Мне было жаль его, но, когда Сидоров, чуть заслышав о Боре, спрашивал томным голосом: «На что он жалуется?» — я не мог не смеяться. Потому что зловредный Сидоров ни разу не попал впросак: братец мой действительно жаловался на что-нибудь постоянно. У него был к тому же особый дар, застав меня полумертвым от усталости, битый час толковать о том, как неудачно он провел лето, «совсем не отдохнул», ему досаждали те и эти, была «нестерпимая скука» и «мерзейшая погода».
Когда однажды, задетый, я не стерпел и напомнил ему, что ничего похожего на каникулы, плохие или хорошие, в моей жизни не было давным-давно, Боря воззрился на меня с чистосердечным изумлением:
— Но это совсем другое дело! Ведь ты привык, а я… я так ждал этих каникул! И мне все испортили, потому что, представь…
Все было безнадежно. Казалось, я никогда уже не смогу испытать ничего, кроме холодной бессильной жалости к родным, но давно не близким людям, а заодно и к себе, так и не узнавшему беззаботной радости бытия, приличествующей моему возрасту. Очевидно, и я подобно Боре на свой манер был уже натурой испорченной, страдающей неизлечимым вывихом души. Недаром же Сидоров, казалось, такой свободный и бесстрашный во всех проявлениях ума и характера, однажды за бутылкой вина признался, что ему со мной «трудно и жестко».
Растерявшись, надеясь, что он шутит, хотя времена, когда Алеша любил подшучивать надо мной, ушли безвозвратно, я спросил:
— Почему? Ты мог бы объяснить?
— Не совсем. Но помимо всего неизреченного, ты слишком каверзная личность. Мечтатель, а педант. Сухарь, а чувствителен, как институтка. Ты не сердись, я ведь тебя люблю. И потом, я пьян, сам не знаю, что несу. Просто бывает, обращаешься к одной твоей ипостаси, а нарвешься на другую. Разлетишься к мечтателю, а ты сегодня сухарь. Начнешь с педантом занудствовать об отвлеченных материях, а его дома нет, в тебе, как на грех, поэт возобладал… Ты, знаешь, один — как целая компания. Выпьемте, коллеги? Содвинем их разом?
Такой разговор случился всего единожды, и то он был возможен исключительно под действием винных паров. Отношения, связывающие нас, не были дружбой в полном значении этого слова. В Алешиной заботливости я угадывал не нужное мне сострадание к тому тяжелому и странному, что, однажды войдя в мою жизнь, так в ней и осталось. Я-то давно знал, что никогда не смогу чувствовать себя с ним свободно. Оказалось, что он тоже. Тем безвыходнее было наше положение.
Наверное, следовало поговорить о случившемся в открытую. Но, даже став взрослыми, ни он, ни я не решились на это. Да и Сидоров стал другим. Новые приятели, которых было множество, могли этого не замечать, но я видел, как иной раз резко и необъяснимо стало меняться Алешино настроение. Ничего чрезвычайного как будто не происходило, но, скажем, его новая манера внезапно обрывать разговор на полуслове, чтобы, церемонно откланявшись, исчезнуть Бог весть на какой срок, не смешила меня, как иных. Скорее беспокоила. Я поныне уверен, что это была не эксцентричная причуда, а знак неблагополучного состояния духа.
Я ничем не мог ему помочь. И, сам нуждаясь в помощи, не умел ее принять от него. Итак, уезжая в Блинов, я обрывал связи, которые время, судьба или собственная моя неловкость сделали бесплодными. Москва мне опротивела. Сожаления от разлуки с ней почти не было. Будущее казалось огромным.
ГЛАВА ТРЕТЬЯКладоискатель и дева
Опять мне посчастливилось: кунсткамера моя пополняется. Сегодня мою послеобеденную дремоту прервал оживленный диалог, слышный от первого до последнего слова. Ведь все окна дома теперь открыты настежь — жара, разгар лета… Подслушанный спор настолько примечателен, что его стоит записать по свежим следам.
— Тетенька, я вас очень прошу! Что вам стоит? Это же деньги, поймите, огромные деньги! Разве они вам не нужны? Я предлагаю поделить сокровище пополам: согласитесь, что меня не назовешь скупым…
— Как хотите, Сережа, но то, чего вы добиваетесь, совершенно невозможно. И где вы собираетесь искать этот ваш клад?
— Клады есть повсюду, это известно. В ночь на Ивана Купала каждый, кто отправится на их поиски в сопровождении девственницы, станет несметно богат!
— Позвольте, но при чем здесь Марина? Зачем она вам? У вас же две незамужние сестры.
— Я сказал, что мне нужна девственница, а не… ну ладно, оставим это. В последний раз предлагаю вам отпустить со мной вашу дочь. Вы ужасно прогадаете, если не согласитесь.
— Делать нечего, придется прогадать. Господи, Сережа, да как вы можете принимать всерьез такие дикие суеверия?
Каюсь: спор заинтересовал меня настолько, что я встал и подошел к окну. Голоса доносились из другого окна, так что увидеть хозяйку и посетителя мне не удалось. Зато моему взору представилось зрелище еще более забавное.
На громадной черешне вниз головой, зацепившись за толстую горизонтальную ветку согнутыми в коленях ногами, висели сразу две девственницы — Муся и ее харьковская подруга Светлана, худенькая белолицая барышня, часто наезжающая в гости. Она не из здешней «банды» и отличается кокетливой чинностью манер, но мартышкины примеры в этом возрасте особенно заразительны.
Младые девы лакомились черешнями, у каждой был для этого свой бумажный кулек. Ловкость, которая требовалась, чтобы не рассыпать ягоды, очевидно, входила в условия игры. Обе лихо плевались косточками. Две пары ляжек — плотные загорелые у одной и голубовато-белые тоненькие у другой — престранно выделялись среди зелени.
— Помяните мое слово, эта злополучная ветка однажды обломится, — задумчиво проронила Ольга Адольфовна. Она как раз вышла в сад вместе с неизвестным мне молодым человеком. Кладоискатель походил на сумасшедшего ямщика, вообразившего себя лордом, а лицо Ольги Адольфовны выражало терпение философа, угодившего в лапы к людоедам.
— Не обломится! — возразила Муся, отводя от раскрасневшегося лица край юбчонки, мешавший отправить в рот очередную ягоду. — Когда черешни поспевают, мы всегда так висим. Уже который год!
— Но вы растете и становитесь все тяжелее. А дерево стареет, — холодно заметила мать.
Она неплохо изучила свое чадо. Муся питает уважение к логическим доводам.
— Ладно! — И обе девицы ловко спрыгнули с дерева.
Светлана прощебетала:
— Чтобы стать циркачками, надо много тренироваться!
— Мы будем наездницами, — прибавила Муся.
Кладоискатель (потом мне объяснили, что он приходится младшим братом бывшей Мусиной нянюшке), внимавший этим пререканиям с подчеркнуто кислой миной, снова обратился к хозяйке:
— Жаль, что мы не поняли друг друга, тетенька. Ваш рационализм вам очень вредит. В таком случае у меня осталась только одна просьба. Помните, я оставил вам на хранение серебряный масонский перстень? Надеюсь, он цел?
— Это с черепом, что ли? — Муся пренебрежительно дернула плечом. — Он лежит в ящике комода. Только никаких магических свойств у него нет. Я положила его в стакан и поставила на тумбочку возле кровати, как вы тогда говорили. Но никакого будущего я во сне не увидела. Мне просто приснился тигр!
— А воды в стакан ты налила? — раздраженно осведомился кладоискатель.
— Нет. Это так важно?
— Это совершенно необходимо, — отрезал он, прикрыв глаза с видом засыпающего петуха, который он, надо полагать, считает загадочным. — Но теперь ты уже не сможешь попробовать. Слишком поздно. Перстень мне нужен, изволь принести его сюда.
— Возьмите! — Дева протянула кладоискателю магический предмет, насколько я успел разглядеть, довольно грубой работы. — Но я уверена, что вода тоже не помогла бы.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯМногообещающий молодой человек
Первые недели своей жизни в Блинове я вспоминаю словно куцый пестрый клочок запоздавшей юности. Юность моя не состоялась: ранние тревоги, печали и немилый труд отяготили и омрачили ее. Но когда я прибыл в Блинов, мне почудилось, будто эта загубленная пора, которую принято считать самой счастливой, возвращается ко мне. Смутные самодовольные мысли о неких особых заслугах перед судьбой, о вознаграждении за стойкость в испытаниях глупейшим образом зароились в моем мозгу. Я подозревал, что они не больно остроумны, но мне казалось, что и вреда от них нет, приятность же несомненна.
Судя по всему, моя участь и впрямь решительно менялась к лучшему. Место товарища прокурора в губернском городе, жалованье, от размеров которого голова шла кругом, квартира, прислуга! Но главным было не это. Унылый полунищий зубрила, за которым вдобавок тянулись слухи о каком-то давнем, но крайне неприятном случае, связанном с припадком умопомешательства («Говорят, такие вещи могут повторяться…»), — сей достойный сожаления тип вдруг оказался в Блинове интересной московской штучкой, блестящим молодым юристом, любимчиком прокурора Горчунова, слывшего примером неподкупной суровости.
Интеллигенция Блинова встретила меня как нельзя более приветливо. Моего знакомства искали, к моим суждениям прислушивались, меня наперебой приглашали в уважаемые дома, в глазах женщин мелькали обещания, верить которым было и жутко, и соблазнительно.
В ту же пору завязался у меня первый «настоящий», как мне тогда показалось, роман. Елизавета Андроновна Шеманкова, юная супруга одного из чиновников губернской канцелярии, была обворожительна, остра на язык, славилась веселым нравом и умением одеваться. О, я хорошо ее помню, но тому есть причины далеко не любовного свойства. Сам же роман по прошествии лет полностью изгладился из моей памяти. Виной тому, вероятно, я сам: моего эгоистического опьянения нежданным успехом в этой интрижке было больше, чем какого-либо иного чувства. Впрочем, и госпожа Шеманкова пустилась в сие предприятие скорее от скуки…
Да, на склоне лет мне куда дороже воспоминание о маминой горничной Стеше, некрасивой добродушной солдатке, бесхитростно приласкавшей пятнадцатилетнего недоросля. Мы никогда с ней не разговаривали. Стеша вообще была поразительно молчалива. Наверное, именно благодаря этому она продержалась в нашем доме куда дольше своих предшественниц. Мамины нервные вспышки никогда не могли поколебать ее спокойствия.
Была ли то кротость, тайное презрение, тупость? Не знаю. Но вечер, когда, дождавшись, чтобы родители ушли в гости, а Боря уснул, я прошел на кухню и полоснул себя столовым ножом по руке, памятен мне поныне. Сговора меж нами не было. Два-три взгляда, задержавшиеся на неуследимую долю секунды дольше обычного, — только и всего.
Кровь бойко закапала на пол. Это зрелище придало мне отваги. Я подошел к двери комнаты для прислуги и решительно постучался.
— Стеша, пожалуйста, перевяжите…
В ее каморке было уютно и чисто. Ни о чем не спросив, Стеша быстро, умело обработала рану. И прежде чем я успел придумать, как действовать, чтобы остаться, спокойно накинула дверной крючок.
Через три недели мама рассчитала Стешу. Много позже я узнал, что Боря обо всем догадался и намекнул ей о наших отношениях. Ему уже шел восьмой год. Это был очень сообразительный ребенок.
Потом, конечно, было еще несколько более или менее мимолетных приключений. Каждое оставило в памяти легкую тень нежности, признательности или отвращения. Но одну тень, не более.
Вообще на роль дамского угодника или тем паче пожирателя сердец я не годился. Хотя никогда не был равнодушен к женскому обаянию. Будь у меня побольше досуга, такое неравнодушие могло бы привести ко многим нелепым и прискорбным заблуждениям. Я знавал отличных молодых людей, превративших свою жизнь в довольно неаппетитную путаницу амурных интрижек, выбраться из которой без ущерба для совести и самолюбия уже не было возможности.
Провиденье хранило меня от подобных лабиринтов. За это надобно быть благодарным, тем паче что сам я стойкостью не блистал. Тогда, в начале пребывания в Блинове, уже считая себя влюбленным в Шеманкову, я заметил, что прелести других особ также не оставляют меня безучастным. Соблазн был щекочуще весел, хотя я не мог не отдавать себе отчета в пошлости подобного умонастроения. Впрочем, в самом скором времени иные, куда менее приятные заботы завладели моим вниманием.
ГЛАВА ПЯТАЯНи Богу свечка, ни черту кочерга
Уголовные дела в Блиновской губернии расследовались не слишком ревностно. Мне же по молодости лет казалось, что ведутся они просто из рук вон плохо. Итак, я возомнил, что призван покончить с подобным небрежением, и с жаром принялся штудировать эти изрядно накопившиеся дела.
Многие из них относились к девятьсот пятому — девятьсот седьмому годам: в неразберихе, созданной политическими баталиями, уголовные преступления особенно часто остаются нераскрытыми. Были, впрочем, и сравнительно свежие, но отправленные под сукно, по-видимому, безвозвратно.
Среди всего этого встречались преступления, чудовищные по своей изуверской жестокости. Встречались и настолько бессмысленные, что руки опускались. Служа в прокуратуре, надобно раз и навсегда запретить себе ужасаться и дивиться поступкам, на которые подчас способно человеческое существо. Мне, опять-таки по незрелости ума, казалось, будто я достиг подобной достохвальной твердости. Однако среди блиновских заброшенных дел нашлось несколько таких, что смутили бы и самого бесстрастного судейского выжигу.
Это были случаи исчезновения маленьких детей одного-двух лет. По губернии, начиная с девятьсот пятого года, когда похитили одиннадцатимесячную дочь купца Парамонова, набралось уже восемь таких пропаж. Последняя, когда исчез двухлетний сын вдовы Завалишиной, произошла около полугода назад. Похитители не оставляли следов. Или, как я предполагал, блиновским ищейкам недоставало рвения.
Первым, с кем я поделился этими подозрениями, был молодой, но уже известный в губернии адвокат Константин Кириллович Легонький. Его фамилию частенько принимали за прозвище, настолько она ему шла. Приятный, далеко не глупый, подчас даже прозорливый сверх ожидания, Константин Кириллович был именно легоньким. Я не сказал бы о нем «ни рыба ни мясо», ибо такое кушанье представляется безвкусным, а Легонький был остер и кипуч. Гораздо больше здесь подходит выраженье, слышанное мною недавно от Ольги Адольфовны: «Ни Богу свечка, ни черту кочерга».
Вот с этим-то Константином Кирилловичем мы стали приятелями с первых дней моего блиновского житья. Нетребовательная, поверхностная и во многих отношениях попросту удобная, эта дружба при тогдашнем моем расположении духа казалась еще одним даром нежданно расщедрившейся удачи.
Костя Легонький всех знал, везде был вхож, принят, ценим. Благодаря ему я за считанные недели освоился в городе так, как без Костиной помощи не смог бы и за десятилетие. Не дожидаясь вопросов, он по собственному почину выкладывал всю подноготную любого, о ком бы ни зашла речь. И делал это так беззлобно, что никому не приходило в голову назвать его сплетником.
Защитительные речи Легонького сбивали с толку даже самых уравновешенных присяжных. Рассказывая о тяжкой судьбине своего подзащитного, впечатлительный Костя плакал настоящими слезами. Дамы, присутствующие в зале суда, поминутно прикладывали платочки к глазам. Порой и подзащитный, какой-нибудь звероподобный мужичина, начинал в голос реветь, потрясенный трогательной повестью собственных мук.
Сам Костя утверждал, что лучшие присяжные — купцы, их растрогать легче всего, а самые «трудные» — чиновники и женщины. Первых мудрено пронять, а вторые и расчувствуются, и всплакнут, а потом все равно вынесут свирепый вердикт. Но у Кости провалов почти не случалось. Он был-таки превосходным защитником, хотя из дурацкой бравады, часто свойственной молодым адвокатам, мог явиться в суд, не ознакомившись предварительно с материалами дела. «Мне довольно полистать его во время слушания. Нет ничего лучше экспромта», — повторял он.
Долгое время я был убежден, что это хвастливая болтовня, а в действительности Костя дела читает. Разуверил меня случай с некоей Монаховой, кстати, любопытный и сам по себе. Монахова, медицинская сестра, работавшая в городской больнице, обвинялась в мошенничестве. Она распустила слух — якобы ей свойствен особый дар определять пол еще не рожденного младенца, посмотрев в микроскоп на прядь волос будущей матери и обрезок ее ногтя.
Поскольку микроскоп находился в больнице, Монахова не давала своим любопытствующим жертвам немедленного ответа. Спрятав волосы и ногти в аккуратно надписанный бумажный кулек, она уносила его на исследование. Назавтра, явившись за ответом, нетерпеливая женщина получала его у маленькой растерянной старушки, матери Монаховой. Старушка то ли была, то ли притворялась грамотной. Она заглядывала в некую книгу, где ее дочь записывала результаты своих исследований, и по слогам читала: «Ла-по-тен-ко-ва — маль-чик». Плату за свои предсказания Монахова взимала предварительно, сама — этого она старушке не доверяла.
Если пророчество сбывалось, хорошо, если же после рождения ребенка к Монаховой являлись с претензией, она открывала свою книгу и показывала: «Лапотенкова — девочка». Так, сообщая мамашам одно, а записывая другое, обвиняемая всегда имела возможность доказать, что все было правильно, просто старушка сослепу напутала.
Предприятие Монаховой процветало до тех пор, пока завистливая соседка, та самая Лапотенкова, не подсунула ей на исследование клочок бороды своего супруга. Сообщение, что мещанин Лапотенков брюхат сыном, подтвердило догадку его смышленой половины, и Монахова попала на скамью подсудимых. Тут-то бедняжке и потребовались таланты господина Легонького.
— Взгляните на эту несчастную мать! — Костин голос пресекся от рыданий. — Вы знаете, каково жалованье медицинской сестры? Можно ли на эти крохи накормить восемь голодных ртов? Она растит их одна, и каждый вечер, когда она возвращается домой, восемь пар нетерпеливых детских глаз смотрят, принесла ли мама поесть…
Единственная пара бесстыжих глаз старой бобылки Монаховой уставилась на плачущего адвоката в немом ужасе. Но зря она боялась: Костя, как ни заврался, сумел-таки овладеть умами присяжных. Приговор был милостив, и Легонький, нимало не смущенный, принимал саркастические поздравления коллег.
— Победителей не судят, — подмигнул он мне, когда мы остались вдвоем. — Не выпить ли нам по этому случаю?
Таков был мой новый закадычный приятель, первый, кому я поведал о своих сомнениях.
ГЛАВА ШЕСТАЯНа базаре
Среди моих тихих чудачеств есть одно, не понятное, боюсь, решительно никому: я люблю бродить по харьковскому базару. Груды яств, на покупку которых не хватает моих жалких средств, не бесят, а веселят меня своей щедрой пестротой. После пережитых страшных лет приятно лишний раз убедиться, что все это незатейливое изобилие еще существует. Может, Россия не до конца погибла? Коль скоро другой страны у меня нет и не предвидится, подобные упования мне все еще не безразличны. Да и глаз, утомленный серостью конторских стен, отдыхает, блуждая среди разнообразия форм и цвета.
Между завсегдатаев базарной толпы у меня даже завелись свои любимцы. Помимо юродивого Саввушки, кажется просто не видящего никого из смертных, зато с доверчивой радостью поверяющего свои невнятные думы кому-то незримому, мне нравится веселый хромой продавец спичек и каких-то диковинных бутылок, внутри которых виднеется маленькая пушистая фигурка, похожая на человеческую.
Блестя хитрющими глазами, хромой зычно покрикивает:
Чудо двадцатого века:
Советская власть загнала в бутылку человека!
Сам одевается,
Сам раздевается,
Не ест и не спит,
На солнце блестит,
От подоходного налога освобождается!
Для другого товара, спичек, у него тоже есть своя присказка, покороче:
Спички шведские.
Головки советские —
Полчаса вонь —
Секунду огонь!
Глядя на его лицо, я готов держать пари, что этот человек, часами выкликающий среди базарной толпы нелепые вирши, умен не на шутку, хотя, похоже, уж больно отчаянного нрава.
Сегодня я его не встретил. Зато другая моя любимица, старая еврейка в шляпе с бумажными цветами, по обыкновению, сидела на низенькой скамеечке с решетчатым ящиком на коленях. По ящику топталась толстая белая морская свинка с рыжими пятнами, за гривенник вытаскивая желающим билетики «на счастье». По временам старуха тоже заводит свою арию:
Десять копеек деньги небольшие,
дом не построишь, крышу не покроешь,
в Америку не уедешь!
Но интересно узнать у дрессированного морского
животного свое настоящее, прошедшее и будущее!
Наклонясь к ней, я тихо спросил:
— Скажите, мадам, вы не знаете, тот хромой со шведскими спичками… почему его сегодня нет?
Она подняла свои сморщенные, как у черепахи, веки и устремила на меня долгий испытующий взор обесцвеченных временем глаз. И молчала так долго, так странно, что я уже решился уйти, не дождавшись ответа, когда она медленно проговорила:
— Эх, молодой человек, молодой человек. Кто не спрашивает, тот лжи не слышит. А вот хотите билетик? Интересно узнать у дрессированного морского животного…
Я протянул ей гривенник, и свинка, ткнувшись мордочкой в деревянную решетку, извлекла сложенный в трубочку листок из ученической тетради в клетку. Я развернул его и прочел: «Ваше настоящее омрачают заботы. В вашем прошедшем много бед и утрат. Но в будущем вы благополучно закончите начатое дело».
Молчаливым поклоном поблагодарив единственную женщину, для которой я еще молодой человек и которая к тому же не пожелала мне солгать, я отправился восвояси. Однако же, если я верно понял, бедный хромой… Неужели снова начнется? С некоторых пор об этом поговаривают, хотя душа отказывается представить, чтобы так, без войны, среди едва начавшей налаживаться мирной жизни…
— Слышал, — кивнул Легонький. — Скверное дело, и по всему, это один и тот же… или одни и те же, пес их знает! Главное, непонятно зачем. — Он зябко поежился. — А видел бы ты, как убивалась бедная мадам Парамонова! Дочка была любимая, последыш, мамаше ведь за сорок перевалило. К счастью, там еще пятеро: трое сыновей и две дочки. А старшая! Персик!
Уже начисто позабыв о горе мадам Парамоновой, Костя сложил пальцы и звонко чмокнул сию щепоть, как бы влепляя безешку воображаемому «персику». Это был его излюбленный жест. Даже живописуя суровые красоты горных Альп, он восклицал: «Ледяные озера! Неприступные скалы!» — и так же смачно лобзал сложенные щепотью собственные пальцы. Меня это обыкновение несколько коробило. Но было в Костиной непосредственности нечто такое, от чего любая критика в его адрес приобретала вид докучного брюзжания. Я так ни разу и не решился вслух посетовать на вульгарность некоторых его манер.
— Познакомишь меня с Парамоновыми? — спросил я, повинуясь какой-то ускользающей, самому еще не совсем понятной мысли.
Костя игриво погрозил мне пальцем:
— Шалун! Познакомить недолго, но Софьюшку ты упустил. В прошлом году она замуж вышла. Укатила с благоверным в Сызрань… Скучает там, должно быть, ужасно. Она барышня нежная, поэтическая, а Сызрань дыра… Ты-то, наверное, воображаешь, что и наш городишко не лучше. Зря! Блинов все-таки…
Намеки Легонького и его блиновский патриотизм меня развеселили. Заверив, что не собирался делать декларацию относительно наследницы господина Парамонова, я объяснил, что хочу как бы невзначай попытаться узнать подробности исчезновения ребенка.
Костя задумался:
— Тогда лучше нагрянуть туда днем. Хозяин нам ни к чему: мужчина недоверчивый, попусту слова не проронит. Зато хозяюшка — душка (он чмокнул щепоть). А как хлебосольна! За стол сесть сядешь, а выбраться трудно, брюхо мешает. А что ты думаешь? Я, кстати, уж и проголодался. Едем-ка сейчас, нечего откладывать!
— Погоди… — Меня вдруг взяло сомнение. — Можно ли так сразу? И что я ей скажу?
Легонький покровительственно потрепал меня по плечу:
— Скажи ей «Добрый день». Остальное она скажет сама.
ГЛАВА СЕДЬМАЯРоман подслеповатой барышни
Угощенья, какими потчевала нас с Костей Марфа Спиридоновна Парамонова, запечатлены в моей памяти лучше, чем я бы того желал. Среди воспоминаний, которые было особенно трудно прогнать в голодные и холодные годы войны и военного коммунизма, они занимали весьма почетное место.
С тех пор как установился так называемый НЭП, память о тех картинах, ароматах, восторгах языка и нёба перестала быть столь въедливой. Но и теперь остерегусь задерживать внимание на сих раблезианских прелестях, тем паче что сегодняшний обед давно позади, а стакану чая с подсохшим пирожком не дано усмирить фурий, что пробуждаются в желудке при этих сочных, золотистых воспоминаниях…
— Костик, голубчик, ну как же мило, что вы привели Николая Максимовича! Вот уж спасибо, удружили старухе! — Марфа Спиридоновна, впрочем, мало походила на старуху. Она была на диво сдобна, совсем как те свежие пышки, которыми… тьфу, пропасть! Опять я об этом!
— Николай Максимович премного наслышан о вас, — замурлыкал Легонький. — О гостеприимстве вашем, об уюте вашего дома! При его службе эти мирные радости еще дороже. Вы только подумайте, с чем приходится сталкиваться товарищу прокурора, сколько горя и зла проходит пред его очами…
«Пред очами» походило на явное издевательство. Я показал Легонькому под столом кулак, который, впрочем, не произвел на болтуна ни малейшего впечатления.
Марфа Спиридоновна пригорюнилась:
— От зла да горя никто не заговорен.
Момент был удобен, и я, подавляя смущение, пробормотал:
— Да, я слышал, ваша семья пережила потерю.
Далее, как и предсказывал Легонький, хозяйка говорила, нам же оставалось только слушать. Это было печально и, похоже, совсем без толку. Я узнал, что пропавшая девочка была «как куколка», что у нее были глазки, губки, ножки, что колясочку в палисадничке оставили только на одну минуточку — хватились, колясочка стоит, а Дашеньки нет.
Слушать подобное горько, даже когда ясно видишь, что говорящая, повторяя одно и то же в тысячный раз, уже не испытывает былого отчаяния. Платочек к глазам прикладывает, вздыхает, скорбит, конечно, и все же… да простит мне Господь, но, внимая Марфе Спиридоновне, я подумал, что и в ней гибнет актриса. Увы, домашние спектакли слишком хорошо научили меня распознавать таланты. Мне случается делать это в самых неподходящих случаях. Стыжусь, браню себя, а все равно распознаю, как проклятый.
Худо, что ничего нового я из рассказа Парамоновой не почерпнул. В старых протоколах все было записано именно так, только без уменьшительных словечек. Видимо, напрасно я потревожил эту женщину, зря пробудил в ее сердце тяжелые воспоминания. Мне захотелось, прежде чем откланяться, хоть как-то отвлечь Марфу Спиридоновну от горестных мыслей. Я уже знал тогда, что, если человек кокетничает своей болью, это еще не доказательство, что боль притворна.
— Говорят, ваша старшая дочь необыкновенно прелестна.
Торопливо высморкавшись, хозяйка вскричала:
— Софьюшка! Ах, Костик, подтвердите: это же прямо царевна премудрая из сказки! Я баба простая, необразованная, а она и на фортепьянах, и языки чужестранные, и красками рисует, будто лебедь белая…
Я понял, что попался. Этому конца не будет. Сочувствие к купчихе сменилось раздражением. Мысленно я предвкушал, как, выйдя отсюда, позлословлю с Легоньким на ее счет, а заодно и о белой лебеди, которая малюет картинки. Птичье ли это дело?
Между тем Марфа Спиридоновна уже вывалила передо мной на стол ворох акварелей, как я и ожидал, весьма посредственных, а поверх них широким жестом фокусника метнула огромную фотографию:
— Вот она какая у нас, принцесса ненаглядная! Здесь, над столом, и повешу портрет. Глаз не отвести, век бы смотрела!
Пышнощекая и пышнокудрая, тяжеловатая, но впрямь пригожая Софьюшка смотрела с фотографии туманным взором коровьих с поволокой глаз. Надо было что-нибудь сказать, и я сказал:
— Наверное, у нее мечтательный характер?
Марфа Спиридоновна пришла в восторг:
— Как в воду смотрит! Николай Максимович, как же вы с первого взгляда в душу проникаете?
— Должность такая, — шелковым голосом подсказал стервец Легонький.
— Мечтательница наша, вот уж подлинно мечтательница! О неземной любви все вздыхала, голубка чистая! Знаете, — Марфа Спиридоновна умиленно захихикала, — она даже жениха одного прогнала, видного, не бедного, а почему — нипочем не угадаете! Его прислуга исподнее постирала, повесила сушиться, а Софьюшка, как на грех, и увидь! Слез было! «Маменька, — плачет, — да неужто он такое носит? Так он, поди, и в отхожем месте бывает! Не пойду за него, скажите папеньке, умру, а не пойду!» И не пошла. Мы с отцом ее отродясь не неволили…
Напрасно я бросал на Легонького умоляющие взгляды. Он расселся, словно у себя дома, и, чего доброго, собрался досидеть до ужина. По крайней мере, он и не думал помочь мне выпутаться из этого пикового положения, предатель! Купчиха между тем продолжала:
— А допреж того влюблена была в жениха, и как еще влюблена! Приходит, помню, с прогулки домой, а сумочки нет. «Где ж, — спрашиваю, — сумочка твоя?» А она в ответ: «Я возле Дворянского собрания Павла Викентьевича встретила. Он розу мне протянул, а у меня в руке — ридикюль! Что я могла сделать? Разжала пальцы, уронила его, взяла розу и пошла!»
— Можно же было взять розу в другую руку, — проворчал я. Приключения этой выдающейся дуры положительно действовали мне на нервы.
— Ах, не так все просто! — пропела хозяйка. — Тут ведь тайна была, страсть какая тайна! Она же, бедняжечка моя, почитай что совсем не видела ничего.
— Позвольте… как?
— Да так вот и не видела. Близорукая она у нас с малых лет. А очки надеть — ни в какую! «Чем на людях в такой гадости появиться, лучше на свете не жить!» — так она говорила. Если рисовать или читать, закроется, бывало, и настрого велит никого посторонних к ней не пускать. Аглаюшка, компаньонка ее, сплоховала однажды, взошла с братом своим, а Соня в очках сидела. Как она разгневалась, как плакала! Аглаю по щекам нахлестала… хотя сердце у нее доброе, золотое сердечко! Простила потом, конечно. А когда из дому выходила, эту же Аглаюшку всегда с собой брала. Идут они по улице, Аглая ее под руку держит — вот почему другая-то ручка несвободна была! И ежели навстречу знакомые, та ей на ушко тихохонько шепчет: мол, «барышни Постниковы сюда приближаются… Они вам улыбаются… они вам кланяются…». Тут Софьюшка тоже улыбнется, поклонится, ангел наш, а сама ничегошеньки не видит…
Развлеченный курьезным рассказом (видно, уже и тогда коллекционер сидел во мне), я перестал жалеть об этом нелепом визите и, смирившись, начал перебирать скучные акварели, вполуха прислушиваясь к хозяйкиному щебетанию.
— Кабы не такая Сонина чувствительность, может, и Дашенька бы с нами была, да на все воля Небес, — вдруг услышал я и вздрогнул, словно охотничий пес, унюхавший дичь. Как бы спросить? Ох, спугну!
— Да чем же голубушка Софьюшка повинна? — закудахтал мой лукавый спутник. Это вышло у него так ловко и кстати, что я был готов его расцеловать.
Купчиха завздыхала, завозилась, забормотала, что-де не надо бы о том и толковать. Мы безмолвствовали в почтительном ожидании, любовно пожирая Марфу Спиридоновну глазами.
— Вы уж только не пересказывайте никому, голубчики вы мои…
Суетясь и перебивая друг друга, мы поклялись, побожились, и дама поведала мне историю, диковиннее которой я отродясь не слыхивал. Началось все более чем тривиально. Мечтательница стала получать любовные послания. Неизвестный изъяснялся в них столь превозвышенно, что жуткие подозрения относительно отхожего места, видимо, не тревожили нежного сердечка девицы. Она стала отвечать…
Разумеется, родители ни о чем не подозревали. Хотя Соня пользовалась известной свободой, но не до такой степени, чтобы вступать открыто в амурную переписку незнамо с кем. Поверенной своей тайны купецкая дочь сделала Аглаю. С ней барышня делилась заветными грезами, и она же носила на почту посланья, весьма строгие, но оставляющие влюбленному незнакомцу кое-какие эфемерные надежды.
Обитал поклонник в гостинице: прибыв в Блинов ненадолго по делам, он задержался здесь, насмерть раненный небесной красотой дщери купца Парамонова. Он умолял о свидании. О, всего лишь о краткой встрече в людном месте, где-нибудь в парке. Ему бы только увидеть своего кумира вблизи, услышать ее несравненный голос, дабы потом, коли суждена разлука, унести этот миг в своем кровоточащем сердце.
Так он писал. И невинная, доверчивая красавица из одной жалости, как полагала ее маменька, уступила настояниям дерзкого незнакомца. Было условлено, что она станет ждать его в назначенный час в городском саду на скамейке под вязом. Аглая, притаившись среди зарослей спиреи, должна была наблюдать за происходящим, чтобы затем описать барышне наружность ее Ромео.
Встреча состоялась. Соня, потупив очи, выслушала пылкие признания, пролепетала в ответ две-три ничего не значащие фразы и согласилась прийти сюда через два дня в тот же час.
Когда поклонник удалился, Аглая выскочила из кустов и, словно ошпаренная, кинулась к Софьюшке:
— Барышня, какой ужас!
— Что такое? Да говори же!
— Барышня! Он старик! Противный, старый старик! Урод!
Нежная натура Сони не выдержала чудовищного открытия. Истерика, едва утихнув, начиналась сызнова. Ручьи слез лились не высыхая. Испуганная мать и старший брат Димитрий топтались у ложа страдалицы, ничего не понимая, но подозревая худшее. Наконец приперли к стенке Аглаюшку, и та, тоже плача, призналась во всем. У матери отлегло от сердца. Зато Димитрий, пехотный офицер, прибывший домой в отпуск, пришел в неописуемую ярость.
Пылая мщением, он дождался условленного дня и потребовал, чтобы Аглая отправилась с ним в парк показать ему «этого грязного старикашку». Та повиновалась, и Димитрий отвел душу, потыкав дряхлого сластолюбца физиономией в лужу да еще пообещав, что в этой же луже его утопит, ежели тот еще хоть раз осмелится потревожить сестру.
Прошло несколько дней. Соня успокоилась было, но однажды посыльный — на сей раз не с почты, просто какой-то парень — принес новую записку. Неугомонный старец заклинал любимую прийти в последний раз, проститься и выслушать исповедь его безнадежной души. Дура-горничная, вместо того чтобы скрытно передать письмецо Марфе Спиридоновне, показала его барышне. Та — в обморок. Домочадцы и прислуга кинулись приводить ее в чувство. «Тут-то Дашенька и осталась без призора. На одну минуточку всего и осталась…»
ГЛАВА ВОСЬМАЯБредни и терзания
Сегодня Ольгу Адольфовну навестил в конторе высокий подтянутый господин преклонных лет, встреченный ею как старинный приятель. Мирошкина не было, и они болтали без помех. Беседа, что произошла между ними, достойна запечатления.
— Ксенофонт Михайлович, как же я рада! Сколько лет… Куда вы пропали?
— Всякое бывало, друг мой Ольга Адольфовна. Зато теперь я вполне устроен. У меня есть работа.
— Чудесно! Какая же?
— Преподаю английский язык.
— Но позвольте… мне помнится… вы же не знаете английского языка!
— Эх, Ольга Адольфовна, друг мой, горе всему научит.
Смертный, которого горе смогло научить английскому языку, показался мне настолько интересным, что я бросил копаться в своих бумажках и принялся разглядывать его. В облике Ксенофонта Михайловича есть совершенно неповторимая черта, которую не назовешь иначе как величие. Определить в точности, в чем состояло, от чего зависело подобное впечатление, я бы не взялся. Окладистая белоснежная борода, рост, осанка, лысый как колено великолепный череп, благородство черт — все это было достаточно внушительно, однако присуще не одному Ксенофонту Михайловичу. Этот же человек походил на бога Саваофа. Все в нем дышало мощью, настолько умиротворенной, что казалось, в его присутствии не может произойти ничего дурного.
А беседа между тем, как назло, приняла умилительно мещанский оборот, который был абсолютно не к лицу такой титанической персоне.
— Я слышала, ваша дочь вышла замуж?
— Да тому уж года полтора.
— Ну, и как? Вы живете с ними вместе? А что зять, человек приличный?
— Как бы вам сказать, мой друг… Он порядочнейший, честнейший малый. Только на мой вкус уж слишком… гм… идейный. Все, знаете, доказывает что-то, кипятится… Побагровеет весь, руками машет, кричит во все горло: «Мы сделаем то, мы покончим с этим… Мы! Мы!»
— Да-да, понимаю. Но, Ксенофонт Михайлович, дорогой, ведь это, должно быть, очень неприятно?
— Сначала тяжеловато пришлось, не скрою. Думал: «Собачья старость! Уйти бы куда-нибудь, уехать, да куда в мои годы?» А потом, не сглазить бы, стало налаживаться, зять успокаивается понемногу.
— В самом деле? Больше не вопит?
— Ну, друг мой, вы слишком торопитесь. Вопить-то вопит, но перемены есть. Раньше он все кричал: «Мы! Мы!» А теперь — «Они! Они!» Чувствуете разницу?
Визит к Парамоновым оставил в моей душе мутный осадок. То, что я узнал, могло бы быть важным, если бы наши недотепы тогда, по свежим следам, потрудились выяснить, что там за притча. Но Парамоновы, оберегая репутацию дочери, в ту пору девицы на выданье, умолчали о странных ухаживаньях. А теперь, годы спустя, где уж разыскивать проезжего селадона. Впрочем, рассуждая логически, мудрено предположить связь между эпистолярными заигрываниями престарелого амура и пропажей ребенка. Да не одного, нескольких, ведь Даша Парамонова стала первой из восьми жертв. Тем не менее по неопытности или оттого, что иных версий в запасе не было, старик долго не шел у меня из головы.
— Кроме того, что детишек жалко, есть в этом деле еще одна прегадостная особенность, — сказал Легонький, когда нам наконец удалось спастись бегством от гостеприимства мадам Парамоновой. — Догадываешься, что я разумею?
Я помотал головой, заодно пытаясь вытрясти оттуда назойливый образ влюбленного старикашки. Эта жалкая фарсовая фигура решительно мешала сосредоточиться.
— Черная сотня, — вздохнул Легонький. — Ими здесь кабатчик Афонька заправляет. Для них пропажа младенцев вроде подарка. Налакаются и ну шататься по улицам, орать, что жиды детей воруют… Вы у себя в университете чистой наукой занимались, а у нас здесь, брат, практика. Для практики эти молодцы кое-что значат. Спят и видят погром в Блинове учинить. Это у них, положим, не пройдет, но навонять могут. Много бы я дал, чтобы это дело выяснилось!
Афоньку-кабатчика я к тому времени уже знал. Этот вечно потный истеричный мужик легко переходил из тупой апатии в состояние неистового буйства. По мне, Афонька нуждался в попечении психиатра, и то, что он восполнял отсутствие необходимого лечения каждодневными возлияниями, делало его опасным. Но и только. Я хоть не был, подобно Косте, патриотом Блинова, однако не мог допустить мысли, что Афонькины кровавые бредни способны повлиять на умы мирных здешних обывателей.
Пару недель спустя пришлось убедиться, что так уж благодушествовать не стоит. Извозчик Трофим Мешков, владелец гладкого вороного рысака и солидного кабриолета с дутыми шинами, подвозя меня к присутствию, вдруг завел те же речи. Я возмутился:
— Окстись, Трофим! Ты же умный мужик, не чета Афоне. Тебе должно быть совестно повторять подобную чушь.
— Может, оно и чушь, — хмуро возразил извозчик, — а только я это собственными ушами слышал. Да не от Афоньки-дурака, я ему не компания. От московских ученых людей слыхал, вот так-то.
— Ученые такой ереси плести не станут. Это мошенники какие-нибудь народ мутят! — брякнул я, сам чувствуя с отвращением, что пафос мой неубедителен, а доводы подозрительно смахивают на сентенции полицейского исправника Проклова, когда тот спьяну клеймит вольнодумцев. Надо бы как-то иначе, высмеять, что ли, эту смрадную выдумку, что так поразила воображение извозчика… Но ничего остроумного в голову не приходило. Было попросту мерзко и больно, как всегда, когда слышу подобные вещи.
— Вовсе не мошенники, — с угрюмым упорством настаивал Мешков. — Я барина вез намедни, из самой, знать, Москвы барин. Солидный. Тверезый. Он мне все доподлинно обсказал, так, мол, и так. И в вашей, говорит, судебной управе эти нехристи скрытным манером обосновались, они-то зло и покрывают-с. А мошенников, ваше благородие, мы завсегда отличим, не дети-с! И то сказать, куда ж иначе детки-то невинные пропадают?
Я был в те дни молод и вполне здоров. Но сердце после разговора с Трофимом колотилось долго, тяжело, отдаваясь в ушах. Они хоть перестали краснеть, эти уши, некогда доставившие мне столько пакостных минут. Но покраснеть было от чего. Я чувствовал себя ни к черту не годным. Как интеллигентный человек, носитель гуманных идей, я только что потерпел сокрушительное поражение. Ничего Мешкову не доказал, ни одного убедительного слова не нашел. Надавать бы по морде тому поганцу, что ему голову заморочил…
Вот прелестная мечта, достойная просвещенного ума! Только это ты и можешь. Негодяев, что детишек крадут, поймать не способен. Разумно, не раздражаясь с человеком поговорить тоже не горазд. Зато по мордасам — это мы пожалуйста! И желание такое пламенное… тьфу! Чем ты после этого лучше исправника Проклова?
Припадок самобичевания еще не прошел, когда в мой кабинет заглянул кто-то из низших чинов и сообщил, что «Александр Филиппович просят пожаловать». Не застань он меня в таком взбудораженном состоянии, может статься, все сложилось бы по-другому? Как знать…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯСтреляный воробей
В прокурорскую я обыкновенно заходил с охотою. Александр Филиппович, на многих наводивший робость, откровенно благоволил ко мне. По-мальчишески гордясь таким предпочтением, я льстил себя надеждою, что проницательный Горчунов прозревает во мне исключительные достоинства, которые пока не стали очевидными для всех, но со временем заблещут и ослепят.
На сей раз я был встречен даже теплее обычного. Две чашечки кофия с бисквитом уже ждали нас, и наперекор строгому убранству кабинета с неизбежным портретом государя Александр Филиппович был, казалось, настроен совершенно по-домашнему. В иное время такая перемена могла бы меня насторожить, но сейчас я не придал ей значения и, не чинясь, одним глотком опорожнил крохотную чашечку.
— Устали? — Взгляд Горчунова светился неподдельным участием. — Да… Трудно. А будет и того труднее. Это сначала, по молодости, кажется — разгребешь старые завалы, авгиевы конюшни почистишь, а там уж пойдет легче. Никогда, голубчик вы мой. Ни-ко-гда.
Горчунов замолк и теперь с пристальной ласковостью разглядывал меня. Озадаченный, я ждал продолжения.
— Вы сейчас спрашиваете себя, к чему, дескать, он клонит. Наберитесь терпения. Я ведь темнить не люблю, голубчик. И к вам я, право слово, привязался, как к сыну. Голова у вас светлая, а главное, работать умеете. Это редкость большая. Только опыта вам пока не хватает, и очень это иногда заметно, вы уж не прогневайтесь на старика.
Похоже, меня ждала «распеканция». Но странная какая-то. За что? И к чему столько предисловий?
— Ну вот, вижу, вы уж и насупились. Зря. Ничего дурного я вам не имею сказать, кроме хорошего. — Он усмехнулся. — Дурацкое присловье, правда? «Ничего дурного, кроме хорошего». Да ведь в нашем с вами случае так именно и выходит. Ваше служебное рвение, Николай Максимович, похвально и благородно в высшей степени. Это всеми замечено, и никто не сомневается, что карьера перед вами блистательная…
На мой протестующий жест Горчунов повысил голос и повторил с нажимом:
— Да, голубчик, блистательная! Вас ждет поприще куда более обширное, нежели может дать одна блиновская губерния. Но чтобы не надорваться, не сбиться с истинного пути, знаете, чему вам надобно научиться? Смирению! Необходимо раз и навсегда понять, что в нашем деле всегда были и всегда будут, кроме успехов, поражения. Помните Данаид? (Александр Филиппович питал слабость к античным сюжетам.) Как они в аду все кувшины носят, бочку наполняют, а дна-то у бочки и нет? Это про нас, голубчик мой, про судейских. Всех злодеев не повыловишь, всех преступлений не раскроешь, будь ты семи пядей во лбу!
Вот оно что. Горчунову уже донесли о моем интересе к старым протоколам, и он дает мне понять, что недоволен. Но почему?
— Александр Филиппович, если вы считаете, что я уделяю внимание давним нераскрытым делам в ущерб более насущным, могу вас уверить, что это не так.
— Э, голубчик! Мне ли не знать, что трудитесь вы на совесть? Хотя надо же признать и то, что вы волей-неволей все же отвлекаетесь от текущих дел, когда тратите время на то, что ранее уже было признано безнадежным. — Он поднял над столом белую большую ладонь, плавным жестом предупреждая мою попытку возразить. — Нет, уж позвольте мне докончить мою мысль. Все эти истории — иногда гнусные, здесь я полностью с вами согласен — в свой черед были подвергнуты подробному исследованию. Ими занимались, над ними ломали голову люди, которые собаку съели на нашем, с позволенья сказать, ремесле. Вы в самом деле убеждены, что вам с вашими обширными, но пока в большей степени теоретическими познаниями удастся обнаружить что-то такое, что они упустили?
Прокурор откинулся на спинку кресла и ждал ответа, взирая на меня ясно и благожелательно.
— Ни в чем я не уверен, — скрепя сердце признался я. — Но к примеру, в моей беседе с купчихой Парамоновой открылись обстоятельства, может статься, немаловажные для следствия, однако в протоколах не отраженные. К тому же исчезновение детей, само по себе ужасное, вдобавок породило в народе отвратительные слухи, которые могут стать причиной…
Горчунов нетерпеливо прервал меня:
— Да знаю, знаю! И чувства ваши мне понятнее, чем вы думаете. Но, положа руку на сердце, скажите, голубчик: вот эти новые факты, что вам поведала Марфа Спиридоновна — достойнейшая, к слову будь сказано, дама, но чересчур словоохотливая, — эти обстоятельства дают реальную возможность возобновить следствие, пустив его по новому пути? Только чтобы уж нам не в калошу, пардон, сесть, а настоящего толку добиться? Да или нет?
Я опустил голову. Крыть было нечем.
— Горячий вы человек, Николай Максимович, — мягко укорил прокурор. — Но ведь и разумный, не так ли? Я всегда был в вас уверен. Поверьте и вы: мне не меньше вашего хотелось бы раскрыть эту тайну, вернуть, если возможно, семействам пропавших чад, наказать преступников, прекратить эти безумные слухи, наконец. Вы верите мне?
— Да.
— Ну, то-то. Так уж сделайте милость, верьте до конца. Я ведь стреляный воробей, не первый десяток лет прокурорствую. Тут, кроме знаний — их-то у вас, пожалуй, не меньше моего, — еще нюх особый развивается. Его и от разума не объяснишь, и ничем не заменишь. Чувствую я, поймите, что дело это дурно пахнет. Не ввязывайтесь. Добра оно вам не принесет, а то, не приведи Боже, и всю жизнь поломает. Попомните мое слово, отступитесь! Может, случай еще подвернется, даст нам в руки настоящую улику, тут уж мы этих мерзавцев сцапаем, будьте благонадежны! А так, как вы хотите, вслепую, «пойди туда — не знаю куда»… бросьте, голубчик! Я ведь завидую вам: будущему, таланту, даже этой горячности вашей завидую. Не губите себя попусту. Обещаете?
Растерянный, я пожал плечами. Но тотчас понял, что так мне не отделаться. Горчунов не шутя требовал обещания, тогда как я, задетый и недавней перепалкой с извозчиком, и необъяснимыми, но очевидными попытками прокурора запугать меня, обещать ничего не собирался. Со всей доступной мне твердостью и вместе с тем изо всех сил стараясь не рассердить его, я сказал:
— Александр Филиппович, я вам признателен за доброту и участие, за предупреждение. Даю слово, что возложенные на меня обязанности буду выполнять добросовестно. Все, что от меня зависит в смысле рассмотрения текущих дел, будет неукоснительно исполнено.
Тяжеловесная туманная казенность сей речи ужаснула меня самого: после отеческой ласки и откровенности Александра Филипповича это походило на оскорбление. Но отступать было поздно. Горчунов понял, что так ничего и не добился. Он окинул меня утомленным взором похолодевших глаз и вздохнул:
— Воля ваша. Не смею больше задерживать.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯДва предложения
В разгаре лета здесь сумасшедший зной. Начинаешь чувствовать себя полярным медведем, гибнущим среди раскаленных песков Сахары. Сад привял, его тень совершенно не дает прохлады. Ветерок — если и повеет — так сух и горяч, что, право, лучше бы его совсем не было.
Истомившись, я решил дотащиться до речки в надежде, что купанье хоть сколько-нибудь освежит меня. Но обратный путь по жаре свел на нет краткое облегчение. Стало еще хуже. Я прошел к себе, рухнул без сил на продавленный диван и забылся в душном полусне. Из него меня вывел голос Муси. Как всегда, он был полон свежей энергии.
— Мама, послушай!
— Не кричи, — прозвучало приглушенно, похоже, Ольга Адольфовна тоже с трудом выносила это пекло. — У Алтуфьева наверняка все слышно. Незачем вынуждать его присутствовать при нашей болтовне, мы и так…
— Алтуфьева нет дома, он ушел купаться, — возразила девочка, видимо не заметившая моего возвращения. — Мама, тебе нравится Алтуфьев?
— Очень, — был усталый ответ. — Милый человек, умница. Только, знаешь, он не жилец. Мне Ксенофонт Михайлович говорил со слов Подобедова. Это его лечащий врач. Подобедов вообще не понимает, почему он до сих пор жив.
— Подобедов решето! — не одобрила Муся.
— Эти твои выражения…
— Если не нравится, я могу найти другое. Скважина твой Подобедов! Папа никогда так не болтал о своих больных, он говорил, что умение помалкивать для врача настолько же необходимо, как умение отличить подагру от насморка.
— Знаешь, твой отец был человеком незаурядным. Не надо всех с ним сравнивать. Это неразумно. А насчет Алтуфьева я сама просила Ксенофонта Михайловича разузнать. Подобедов его очень чтит, другому он бы не сказал.
— Значит, Алтуфьев… жаль! — беспечно вздохнула Муся. (Право, эта пигалица убеждена, будто человеку старше тридцати уже безразлично, когда помирать: в ее глазах он и без того немногим живее египетской мумии.) — Но послушай, что произошло! Мне сделали предложенье!
— Тебе? Кто же этот обезумевший храбрец?
— Тишка Кириченко, чабановский батрачонок! Вот, он прислал мне письмо! Здесь в начале говорится, — она прыснула, — про любовь соловья и розы. А потом про корову, что она у него есть… у его родителей, конечно. И что через два года он сможет жениться, а если я согласна быть его невестой, он уже теперь будет пилить для нас дрова.
— Откуда Тишка мог узнать про розу и соловья? — недоуменно протянула госпожа Трофимова.
— Да ниоткуда он про них не знает! Это Витька, козий пастух, пишет такие письма. Он в гимназии начинал учиться, вот и… Все мальчишки, когда нужно любовное письмо, сразу к Витьке бегут.
— За плату?
— Не даром же!
— Бедный Тиша, он еще и потратился…
— Пустяки. Витька недорого берет.
Краткая пауза была заполнена чуть слышным смехом обеих. Было в нем что-то русалочье, как всегда, когда женщины между собой смеются над незадачливым влюбленным. Я вспомнил батрачонка Чабановых — всклокоченное (здесь бы сказали «вскошканное» или «куструбатое») существо с приплюснутым носом, рыжими глазками и длинным лягушачьим ртом. Как мы часто не хотим понять, что у нас нет ни единого шанса! А окружающим равнодушным наблюдателям это очевидно. Не помогут тебе ни Витька-грамотей, ни корова — швах твое дело, друг Тишка.
— Знаешь, я давно хочу с тобой поговорить. — Это Муся. Она что-то серьезнее обыкновенного.
— Говори. — Едва уловимое беспокойство мелькнуло в голосе Ольги Адольфовны.
— Аркадий Чабанов твой любовник. Я давно обо всем догадалась.
— Ну и что?
Ни один мускул, верно, не дрогнул на ее лице. Браво, смелая женщина! Не поддавайтесь этой зубастой одичавшей юности! Хотя я только что подслушал нечто вроде собственной эпитафии, а перед тем еще подвергся горячему копчению на солнце, мне захотелось выбраться, как Корженевский, из своего укрытия, чтобы приложиться к ручке госпожи Трофимовой. Но разговор на том не кончился.
— Тишка мне говорил, что Эльза с Аркадием плохо ладит. Она грозится уехать. Скажи, если бы она уехала, ты бы обрадовалась?
— Что за чепуха? С какой стати мне радоваться? Меня это вообще не касается.
Но Муся, по-видимому, собиралась добиться полной ясности.
— Мама, ты не понимаешь. Я же не так просто спрашиваю. Если бы я точно знала, что ты хочешь за Аркадия замуж, я бы помогла тебе избавиться от Эльзы.
Самообладание стало покидать Ольгу Адольфовну. Новая пауза потребовалась ей явно затем, чтобы перевести дух.
— О чем ты говоришь? Что за бред? Как это «избавиться»?
— Не стоит вдаваться в подробности, — уронила Муся светски. — Мы с ребятами нашли бы сто способов сделать ее жизнь здесь невыносимой. Абсолютно невыносимой! Тебе достаточно только сказать, хочешь ты, чтобы она убралась отсюда, или нет!
— Ну так вот. — Металл зазвенел в словах несчастной женщины. — Я тебе говорю совершенно прямо, что замуж за Аркадия я не выйду ни при каких обстоятельствах.
Это во-первых. Против Эльзы Чабановой я ровным счетом ничего не имею. Это во-вторых. И я категорически — ты слышишь? — категорически запрещаю тебе совать нос в мои дела!
— Баба с возу — кобыле легче! — заметила почтительная дочь.
— Терпеть не могу этих простонародных речений! — Да, нервы у Ольги Адольфовны все же сдавали. — Ты не могла бы в разговоре со мной обходиться без них?
— С кем поведешься, от того и наберешься, — мстительно, хоть и не совсем впопад парировала Муся.
— Если бы ты побольше занималась, — портя великолепное начало, госпожа Трофимова бездарно съехала на обычные материнские ламентации, — и поменьше гоняла бы собак в самом неподходящем обществе…
— Можно подумать, что Аркадий со своими утками и индюками очень подходящее общество для тебя! — ужалила Муся. — Видно, яблоко от яблони недалеко падает.
— Сейчас же перестань кривляться! Ненавижу тебя такой!
— Ага, — с хладнокровным злорадством подтвердила девчонка. — Уже пора сказать, что «у тебя нет больше дочери».
Раздался грохот: упало, по-видимому, что-то тяжелое. Не в силах совладать с тревогой, я вскочил и вышел в сад. Навстречу с сердитым раскрасневшимся лицом шла Муся, потирая ушибленный локоть. Я постучался в хозяйскую дверь.
— Войдите, — откликнулась Ольга Адольфовна.
Я вошел, браня себя за нервозность. Что я вообразил? Чего испугался? Дичь какая-то… Но после того грохота мне настоятельно потребовалось увидеть обеих невредимыми. А ссора-то была пустяковая, и я прекрасно знаю, как они друг к другу привязаны. В каком жутком душевном состоянии мы живем! Или не «мы», а попросту — я?
— Что же, купанье помогает? — рассеянно осведомилась Ольга Адольфовна, протирая тряпкой забрызганный пол. Воняло керосином.
— Не особенно. Ужасно парит. Вам помочь?
— Спасибо, все уже в порядке. — Она печально усмехнулась. — Вы будете смеяться, но я только что запустила в Мусю горящим примусом.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯЦыганка
Дни текли своим чередом. Но я ощущал, что все как-то подспудно разладилось, не клеится, выскальзывает из рук, словно стакан, который сейчас ударится об пол и расколется. Горчунов был любезен, но черная кошка уже пробежала между нами, прежней теплоты ждать не следовало. Лиза Шеманкова, моя тайная возлюбленная, без видимой причины стала капризничать, говорить колкости, и я понимал, что спасти нашу связь могли бы только какие-то чрезвычайные изъявления преданности и страсти с моей стороны.
Меня же вместо этого одолела хандра и ее вечная спутница — платоновская затрепанная мысль, что мы живем не по-настоящему и все окружающее — лишь театр теней, мелькание обманчивых видимостей. В моем случае это не столько философия, сколько поганая нервическая слабость. Борясь с давно опостылевшим недугом, я предпринял несколько попыток сдвинуть с места расследование, от коего недавно не пожелал отказаться вопреки настояниям прокурора.
Но одно дело — принять этакую независимую позу, и совсем другое — добиться толку там, где все обычные способы либо испробованы, либо запоздали. Еще раз побывав у Парамоновых, я до дурноты угостился разносолами Марфы Спиридоновны, но не смог узнать даже фамилии блудливого старика. Она ее то ли не знала, то ли забыла, а возможно, не пожелала назвать, поскольку проявление официального интереса к этой истории ей явно не понравилось.
Фамилию должна была помнить сама Соня и, вероятно, Аглая, но нигде не сказано, что они захотят что-либо рассказать. Как-никак случай странный, неприятный, даже не вполне пристойный. А таинственный незнакомец мог назваться первым попавшимся именем. Чтобы иметь хоть малую надежду все это выяснить, надобно для начала добраться аж до Сызрани: уезжая туда, Софьюшка поставила условие, чтобы верная компаньонка последовала за нею. Как он выразился, наш мудрый Александр Филиппович? «Пойди туда — не знаю куда»? И соответственно «принеси то — не знаю что». Нет, в Сызрань я не поеду. Всякая глупость должна иметь пределы.
Забрел наудачу в гостиницу. Порасспросил, каковы постояльцы, выслушал несколько однообразных историй о пьяных драках, битой посуде, неплатежах. Все было впустую. Многих из тех, кто служил в гостинице летом девятьсот пятого, давно и след простыл. А я даже наружности старика описать не мог. Сколько ему было — сорок, восемьдесят? Для шестнадцатилетней Софьюшки и двадцатилетней Аглаи и то, и это — все равно старость. Урод? Что ж он, гадок лицом, кривобок, горбун? А может, всего-навсего лыс? Хозяин гостиницы жаловался на какого-то рябого косоглазого чиновника из Самары, большого ругателя, скандалиста и питуха. Но тот всего неделю как съехал, и, если верить описанию, еще не известно, кто бы кого в лужу тыкал, случись разъяренному Димитрию схватиться с тем рябым.
Возвращаясь из гостиницы, я столкнулся на площади с Афоней. Кабатчик пребывал в сильном подпитии — если бы не его жена Анюта, заведенье давно бы прогорело — и был возбужден еще более обыкновенного.
— Снова дитя христианское пропало! — надрывался он, гулко колотя себя кулаками в грудь. — Доколь терпеть будем, православные?
Зная, что Афанасий не в себе, я не слишком прислушивался к его заунывным воплям. Но сердце все-таки екнуло: нечто вроде чувства вины за не мною заброшенное расследование с некоторых пор поселилось во мне.
В присутствии царило возбуждение. Как только что стало известно, пропал сын мещанки Никоновой. Мамаша заболталась с кумушками у булочной, посадила ребенка под акацию с погремушкой, а когда опомнилась, его уже не было. Одна погремушка валялась в траве. Полицию тут же оповестили. Подозрительная цыганка, которая вертелась поблизости, задержана и сидит в холодной.
— Почему задержана? Ее видели с мальчиком? Она подходила к нему или к его матери?
— Да кто ж ее знает? Разбираться надо… Цыгане, известное дело, народ такой…
Раздосадованный, заранее уверенный в непричастности цыганки, я тем не менее захотел тотчас повидать ее. Это оказалась старуха или по меньшей мере пожилая особа — цыганская жизнь старит быстро, особенно женщин, как правило, многодетных и несущих на себе основные тяготы таборного существования. Лицо задержанной было сморщено, как печеное яблоко, но она еще сохраняла ту колдовскую легкость движений, что свойственна их племени. Рядом с цыганкой, даже престарелой, средняя европейка казалась бы курицей, неуклюжей курицей на льду, если бы наши предрассудки не мешали беспристрастности сравнения.
Старуха глядела на меня исподлобья. В ее черных, как уголья, глазах вместе с опаской тлело любопытство и, казалось, что-то было еще, потаенное, дикое. «Чем черт не шутит? Ну как и вправду она?..»
— Не про то думаешь, барин хороший, — сипло проговорила задержанная, и двусмысленная улыбка раздвинула ее увядшие губы.
— Ты разве знаешь, о чем я думаю?
— Марья много знает, да не про все сказать дозволено.
— Почему тебя взяли, поняла?
— По глупости. Не там, барин, ищешь. В воде все концы, все вода покрыла…
Я содрогнулся. В воображении промелькнул мутный прямоугольник городского пруда, там, неподалеку от булочной. Неужели эта ведьма…
Старуха хихикнула:
— Найдется ребеночек. Не топила я его, зря ты, барин, Марью боишься. А слова мои вспомнишь, дай срок. Ручку не позолотишь, сахарный?
Продолжать разговор было бессмысленно, она явно издевалась. Одно было мне на руку: дело, похоже, переходило в разряд текущих. Теперь я никому не позволю испортить его так, как были загублены предыдущие! Если найдется хоть малейшая улика, я уж ее не провороню! К свиньям Марью, сейчас куда важнее допросить мещанку Никонову! Допросить, пока история не обросла толстым слоем домыслов и самооправданий, из-под которого так трудно бывает добыть крупицу истины.
К Никоновой я поехал сам, стараясь успеть прежде следователя по уголовным делам, которого туда, конечно, не замедлят направить. Я понимал, насколько моя выходка, что называется, курам на смех. Но решил пренебречь. Доверить кому бы то ни было расследование, успевшее стать моей кровной задачей, — слуга покорный! Да и отношения с Горчуновым все равно испорчены. Единственный еще доступный мне способ исправить их — доказать прокурору свою правоту. (Что таким образом отношений не исправляют, а чаще всего губят окончательно, я в те дни не понимал.)
Мое появление вызвало у Катерины Никоновой целый залп беспорядочных восклицаний. Она подскочила со стула, где до того сидела, держа на коленях упитанного карапуза, и, всплескивая руками, визгливо затараторила что-то в высшей степени невразумительное, но имеющее касательство к женской доле, неусыпным материнским заботам и ее, Катерины, полной невинности, «как перед Господом Богом перед вами скажу!».
Оглушенный, я насилу сумел ее утихомирить, чтобы наконец вставить слово:
— Сударыня, послушайте меня внимательно. Чтобы отыскать мальчика, мы должны знать как можно больше про то, при каких обстоятельствах он исчез.
— Да уполз же, пострел окаянный! — Сопрано мадам Никоновой взлетело на немыслимую высоту, ввинчиваясь в мои барабанные перепонки. — Всегда уползает, только отвернись! Но чтобы так далеко, как нынче, такого не бывало! Я туда, сюда — нигде нет! Ну я и в крик, мать же! Городовой бежит, а я уж слова сказать не могу, реву только. Не я, соседка объясняла… Исусе Христе, до чего напугал, аспид негодный!
Она ловко поймала карапуза за ухо и от полноты чувств влепила ему размашистый шлепок. Упрямо хлюпнув носом, мальчишка отвернулся к стене. Казалось, он уже вынашивает в непримиримой лобастой голове план нового, еще никем не виданного уползания.
Я его понимал.