«К вам госпожа Завалишина»
ГЛАВА ПЕРВАЯШутка
Вчера под каким-то предлогом Муся увязалась за матерью в контору. Хотя она там была не впервые, на сей раз настойчивость, ею проявленная, меня слегка удивила. Ольга Адольфовна тоже поглядывала на свое дитя с известной опаской: что затевает?
Но Муся, мило принаряженная по случаю выезда в город, была тиха, как ландыш. Легкая белая блузка с синей отделкой оттеняла густой ровный загар и подчеркивала уже явственно наметившуюся грудь. Выгоревшие на солнце рыжеватые волосы были аккуратно причесаны, синяя юбка заменила бесформенные уродливые трусы, в которых наследница имения Трофимовых в последнее время взяла привычку щеголять дома и в саду. Короче, интересная барышня!
Я сказал о своих наблюдениях Ольге Адольфовне, и она призналась, что сама заметила это лишь позавчера, когда Муся, вот так же приодетая, ездила в Харьков к зубному врачу. Как вскоре выяснилось, Мусин расцвет заметили не только мы.
В конторе девочка завладела свободным стулом, перетащила его к окну, пристроила на подоконнике том Густава Эмара и приступила к чтению, пробормотав не совсем понятное: «Я подожду». Рабочий день уже начался, когда примчалась чрезвычайно взвинченная Домна Анисимовна. Забыв поздороваться, она с порога объявила:
— Я не спала ночь! Задремала только под утро, так что даже проспала! К началу работы не поспела!
— Кхе-кхе! — Товарищ Мирошкин, очевидно, пытался посредством этих иронических звуков дать товарищу Марошник понять, что она никогда не приходит в контору вовремя. В обычный день это могло бы послужить началом длительной перепалке, но на сей раз негодующая старая дева ничего не заметила.
— Бандиты! — вскричала она, обводя всех пылающим взором. — До чего дошло! Бандиты врываются в дома! Дожили!..
После недавних исторических потрясений, казалось бы, уже пора относиться к подобным фактам как к чему-то не столь экстраординарному, Корженевский сказал бы «житейскому». Я уж решил, что Домну Анисимовну с сестрой ограбили, хотя что можно у них взять?
— Как вам известно, я живу за занавеской в доме моей троюродной сестры, — продолжала Домна Анисимовна с такой гордостью, словно это обстоятельство делало ей большую честь. — И что вы думаете? Вчера, когда я совсем было собралась лечь спать, слышу в комнате сестры грубый мужской голос! И представляете, он заявляет: «Я к Домне!» Узнал же откуда-то мое имя! Сестра, конечно, говорит, мол, время позднее, она уж спать легла, а кто вы вообще такой будете… А он сестру оттолкнул, Домночка, кричит, это я, Петя! Да как бросится к моей занавеске, как ее отдернет! Я в ночной рубашке сижу, а передо мной — матрос! Увидел меня, тут только совесть в нем проснулась — не совсем еще, видать, пропащий. Зазрила его совесть, он вот так за голову схватился и бежать… Что вы на это скажете?.. Муся! Что с тобой? Что ты нашла смешного?..
Муся, о которой все успели забыть, корчилась на своем стуле, закусив собственный кулак крепкими ровными зубами. Вопрос Домны Анисимовны ее добил: с громким хохотом она выскочила из комнаты, уронив книжку на пол.
— Удивляюсь, — сказала шокированная Марошник, — у такой женщины как вы, Ольга Адольфовна, дочка совсем не знает приличий!
— Не сердитесь на нее. Трудный возраст, и эти времена… Не обращайте внимания. — Ольга Адольфовна не любит Марошник, но сочла своим долгом извиниться. — Ей вообще нечего здесь делать, я сейчас же отошлю ее домой.
Она взяла Эмара и отправилась объясняться с Мусей. Та без спора согласилась уйти, поскольку, как выяснилось, сцена, ради которой ей понадобилось в это утро быть в конторе, уже произошла. Девчонка сама все рассказала матери, чтобы и та могла насладиться ее остроумием.
А случилось следующее. Возвращаясь от зубного врача, Муся мимоходом прельстила собой матроса Петю. Ухаживания и физиономия Пети ей не понравились, и она придумала, как его разыграть. Назвавшись Домной Марошник и дав ее адрес, она объяснила, что живет за занавеской у родственницы. Родственница, дескать, ханжа и старая дура, но наплевать. «Не обращайте на нее внимания, смело врывайтесь за занавеску!»
Подумать только, что в свое время я находил розыгрыши Алеши Сидорова недостаточно деликатными!
ГЛАВА ВТОРАЯМои благие намерения
После анекдотической истории с никоновским младенцем мною овладела апатия. Не только потому, что я осрамился и мой смешной промах стал, разумеется, достоянием молвы. Это было досадно, что скрывать. Но главное, я чувствовал, как угасает надежда доискаться правды во всей этой путанице.
Несколько дней я ждал, что Горчунов вызовет меня к себе и потребует, чтобы я прекратил свои экстравагантные опыты, превращающие прокуратуру в подобие комического театра или цирка. Бог весть почему, но я ждал от учтивого Александра Филипповича именно таких беспощадных определений.
Прокурор держался сухо, но молчал. Он действительно был стреляный воробей. Видел, что нет надобности еще унижать меня, рискуя вызвать, может статься, ответную вспышку протеста. И без того моя игра была проиграна. Он давал мне время это понять.
Меня же в те дни тяготило еще и другое. Я вспоминал разговор с Марьей. Старуха плела какую-то загадочную ахинею. Что ж, на то она и цыганка. Может, правда, рассчитывала, что попадусь на удочку, пущусь с ней гадать да ручку золотить. Но я-то каков? Хватило пары дурацких, с потолка взятых фраз, чтобы в мою ученую голову полезла какая-то черная жуть, а по спине забегали мурашки. Это было оскорбительно.
«Хватит гоняться за химерами! — решил я. — Прав Горчунов, тысячу раз прав: буду делать то, что по силам. Я уже не мальчик, чтобы морочить себе и другим голову несбыточными прожектами». Было немного стыдно и своих недолговечных выспренних мечтаний, и отступничества от них. Но на душе стало спокойнее. Даже захотелось развлечься. Когда Легонький предложил заглянуть на представление заезжей оперы, дававшей ни больше ни меньше как «Фауста», я согласился.
Особенного добра от гастролеров не ждали, но местный бомонд все же собрался на премьеру. Мы с Константином Кирилловичем только и делали, что раскланивались со знакомыми, умильно скалясь и расточая любезности. Была там и Лиза Шеманкова. Проплывая мимо под руку с супругом, моя донна скользнула по мне пренебрежительным взглядом.
Мы давно не видались. Но я был убежден, что о моих сумасбродствах она уже наслышана. Да, я ее разочаровал… Между тем в этот вечер она была весьма хороша в переливающемся, плотно охватывающем тонкую талию наряде цвета бордо. «Упустить такую любовницу способен только последний идиот», — подумал я, издали следя за ней глазами и вспоминая, как в минуты страсти увлекательно темнеют ее голубые глаза, как она умеет задорно посмеиваться, подстрекая к безумствам и как бы сомневаясь, что ты довольно смел, чтобы на них решиться. При первом удобном случае надо будет доказать ей противное, — решил я. О, мои благие намерения…
«Фауст» превзошел наихудшие опасения. Он был чудовищен. Даже мне, а я в музыке профан, было слышно, как немилосердно фальшивят эти бедняги. А уж Константину Кирилловичу, которого природа наградила тонким слухом, было совсем худо. Когда зажгли свет, на его подвижной физиономии я прочел искреннее страдание.
— Не спастись ли нам бегством?
— Превосходная мысль!
На улице уже стемнело. Пахло дымком и палой листвой. Ее свежие вороха шуршали под ногами. За один ветреный день пышные разноцветные клены потеряли большую часть своего убранства, а дворники еще не успели собрать и сжечь это шелестящее чудо. Было приятно идти не торопясь по безлюдным вечерним улочкам. Легонький шагал рядом, болтая о Париже. Он был там несколько лет тому назад и слушал Гуно в самой Гранд-Опера: «Вот это был „Фауст!“».
Мой совет — до обрученья
Дверь не отворяй! —
замурлыкал он было, но, тут же оборвав пенье, снова пустился в парижские воспоминания. Занятый своими мыслями, я почти не слушал, только машинально ловя знакомые имена — Дворец правосудия, Версаль, Нотр-Дам, — сопровождаемые аппетитным причмокиваньем. Это Легонький посылал свои сочные, хотя и воздушные, безешки древним камням великого города.
Он перестал раздражать меня. Не зол, не глуп — черт возьми, что еще надо? Даже музыкален, не чета некоторым желчным придирам, умеющим отличить Мефистофеля от Маргариты только потому, что она не поет басом.
— Помнится, у меня завалялась бутылка белого вина. Зайдем?
— Всенепременно.
Прислуга, сверх ожидания, была еще дома. Очевидно, воспользовалась моим отсутствием для очередной большой уборки. А может статься, и для свидания с дружком, молодцом из пожарной команды. Соседка очень прозрачно намекала мне на эти встречи, очевидно, в расчете подложить свинью хорошенькой Грушеньке.
Как бы не так! Г руша мне нравилась, я ровным счетом ничего не имел против того, чтобы хоть она жила в свое удовольствие. Впрочем, и не желал, чтобы моя к ней симпатия ввела Грушу в заблуждение. Поэтому, обращаясь к ней, я неизменно говорил: «Аграфена Потаповна, вы…» Поначалу она жеманно протестовала, но вскоре ей, видимо, и самой понравилось называться «по имени-отчеству, ровно дворянка какая».
— Вас дама искала. — Говоря это, Груша вертелась перед зеркалом, поправляя кокетливый розовый капор. — Видная такая барыня, вся как есть в черном.
Это было странно. Никакой барыни я в гости не ждал, а ту единственную, кому могла бы взбрести фантазия вот так, неожиданно навестить меня, я только что видел в театре. И она скроила такую мину, что было ясно: по крайней мере сейчас она как нельзя более далека от подобных фантазий.
Легонький, привыкший знать обо всех все, поглядывал на меня с интересом. Да и собственное мое любопытство было изрядно возбуждено. Видя, что Груша собирается уходить, я остановил ее:
— Погодите, Аграфена Потаповна! Эта посетительница, о которой вы говорите… может быть, она просто ошиблась домом? Вы уверены, что она искала именно меня?
— Вас спрашивали! — весело подтвердила Груша. — Господина Алтуфьева, так в точности и сказали!
— А больше она ничего не говорила? Ни кто она, ни зачем я ей понадобился?
Груша покаянно вздохнула:
— Зачем, не сказывали, а назваться назвались. Мой грех, барин: позабыла я. Заработалась, и все из головы вон.
Дверь за Грушей закрылась. Я откупорил обещанную бутылку, достал бокалы и начал наливать, когда дверь вновь стремительно распахнулась. Это было так неожиданно, что рука моя дрогнула и на скатерти расплылось желтоватое винное пятно.
Удивительно: сколько лет прошло, сколько было бед и потерь, а я помню каждую мелочь. Все, вплоть до формы того пятна, хотя успел забыть множество важнейших, должно быть, вещей. Потому что те вещи не имели касательства к вам… к тебе… к тому, что…
— Барин! — Раскрасневшаяся, сияющая Груша стояла на пороге. — Я вспомнила! Как на улицу вышла, три шага всего прошла, так вдруг и осенило: Завалишина барыню зовут! Госпожа Завалишина!
Груша убежала. А у меня сжалось сердце. Конечно. Мог бы и сам сообразить. Итак, вдова Завалишина. Последняя из тех, у кого похищен ребенок. Я совсем уже решился оставить это дело, не бередить даром душевные раны несчастных родителей. И вот на тебе! Проклятая провинция! Каждый знаком каждому, любой слух распространяется мгновенно… Вдова, разумеется, прослышала, что новый товарищ прокурора заинтересовался оставленным расследованием, прибежала, бедная, надеется… черт, до чего же все мерзко!
Захотелось остаться одному. И бутылку эту лучше бы выдуть в одиночку, а то, уж знаю, не заснуть. Спровадить бы Легонького, не до него… Я глянул на Константина Кирилловича и удивился выражению его лица: оно было необычно сосредоточенным и печальным. «Не поможет ли он мне выпутаться из этой злосчастной истории?» — подумалось вдруг. Малодушно цепляясь за эту более чем сомнительную идею, я сказал:
— Костя, послушай, это серьезно.
Будто очнувшись, он с веселой готовностью уставился на меня:
— Выкладывай.
— Видишь ли… Зря я ворошил эти старые дела. Ничего не получается, концов нет. «В воде все концы», — это цыганка одна так сказала, мошенница, видать, первостатейная… Да я не о том. Слухи некстати в городе пошли. Вдова Завалишина, сам слышал, приходила, наверняка ждет, чтобы я чудо явил. А не будет никакого чуда, понимаешь? Вышло, что я попусту суетился, разбередил только… Ты эту вдову знаешь?
— Елена Гавриловна Завалишина, — медленно произнес Легонький, — это такая женщина… Клеопатра! Шахерезада! — Он привычно сложил персты щепотью, понес их было к губам, да не донес: остановился, с сомнением поглядел на щепоть и вдруг поспешно убрал руку.
Сия пантомима меня, признаюсь, изумила. Легонький, готовый самым бесцеремонным образом расцеловать альпийские отроги или Кельнский собор, только что на моих глазах постеснялся влепить безешку какой-то вдове!
Стало быть, это губернская Клеопатра, демоническая обольстительница в черном… Ну, для меня-то оно к лучшему! Куда больше, чем самая сногсшибательная красотка, меня страшила маленькая невзрачная мещаночка, раздавленная непосильным горем, не понимающая резонов, в слезах… Завалишину я воображал именно такой. При мысли, как мне придется, глядя в отупевшие от боли умоляющие глаза, признаться, что от меня ей ждать нечего, хотелось все бросить и бежать за тридевять земель…
— Так, значит, это Цирцея здешних мест? Городские повесы сходят по ней с ума, а блиновские меланхолики взяли привычку стреляться под ее окнами?
— Елена Гавриловна порядочная женщина, — досадливо буркнул Легонький.
Я его положительно не узнавал. Кто-кто, а уж Костя бывал рад даже незатейливой шутке. Уж не втюрился ли он сам в эту Завалишину? Вот бы славно: тогда мне лучшего посредника не сыскать.
— Если ты так коротко с нею знаком, — начал я осторожно, — и столь высоко ее ставишь, наверное, было бы лучше… я имею в виду безболезненнее для нее самой, пойми, если б ты взялся объяснить ей… ну, подготовить…
— Уволь! — бросил Костя отрывисто. — Да ты и не прав. Коротких отношений у меня с Завалишиной нет, им и взяться неоткуда — так себе, раскланиваемся при случае, и только. Если я сунусь без спросу, она будет… — он поискал нужного слова и, найдя, твердо заключил: — Будет удивлена!
Не в силах постичь, почему удивление полузнакомой вдовы так пугает беспечного Константина Кирилловича, я сообразил одно: рассчитывать на его посредничество не приходится. Что ж, попытаюсь хотя бы выспросить о ней побольше. Авось это облегчит наше, по всей видимости, неизбежное объяснение.
Из протоколов я помнил только, что вдова Завалишина, обитающая в Блинове, вместе с сыном гостила у своей приятельницы в уездном городке Задольске. Там все и случилось. Ребенок был в доме, похититель же проник туда с черного хода, в то время как хозяйка вместе с гостьей и прислугой выдворяли с переднего крыльца подгулявшего кучера госпожи Завалишиной-старшей, задольской помещицы, свекрови Елены Гавриловны.
Никаких подозрительных особ ни обе Завалишины, старшая и младшая, ни хозяйка дома надворная советница Снеткова, ни кучер Куприянов поблизости не заметили. Все эти протоколы я уже знал наизусть, будь они неладны!
Особенно полезных новостей всезнающий Легонький мне сообщить не смог. Елена Гавриловна была, как он слыхал, родом из Польши, училась в Варшаве на Высших женских курсах при филологическом факультете тамошнего университета, но закончила ли их, не известно. Была она, кажется, бесприданницей, во всяком случае, помещица Завалишина, говорят, рвала и метала, когда сын сообщил ей о предстоящей свадьбе.
Молодой человек был тверд и, сделав Елену Гавриловну своею женой, поселился с ней в Блинове. Они сняли первый этаж маленького двухэтажного домика на тихой, бедноватой окраине, где вдова живет и поныне. Его довольно богатая мамаша не давала молодым ни гроша, но покойный Завалишин, по специальности инженер, нанялся на строительство лесопилки, в то время затеянное фирмой «Капитонов и сын» неподалеку от города.
На этом строительстве несколько месяцев спустя он и погиб при несчастном случае. Как показало расследование, ничьего злого умысла не было. Была, может статься, чья-то расхлябанность, по крайней мере, в то время много судачили о том, что, пожелай того вдова, кое-кого можно было бы засудить. Но Елена Гавриловна, беременная на восьмом месяце, вследствие потрясения родив недоношенного младенца, вся погрузилась в заботы о нем, не проявив ни малейшего интереса к судебному преследованию виновных.
Дело закрыли, и этого «неотмщенного злодейства» помещица Завалишина тоже, по слухам, не простила своей невестке. Ныне Елена Гавриловна живет в высшей степени скромно, дает уроки («Бедняжка!» — подумал я) и чуждается общества, что, впрочем, подобает женщине, еще носящей траур по мужу и недавно утратившей единственное дитя при загадочных, а тем самым и зловещих обстоятельствах.
Нрав у госпожи Завалишиной уравновешенный, жалобами и слезами она никому не докучает, но Легонький тем не менее убежден, что горе ее глубоко. Вот приблизительно и все, что мне удалось узнать о ней в тот вечер, потягивая белое вино в компании говорливого приятеля и прикидывая, как бы поделикатнее сообщить несчастной матери, что толку от моих изысканий пока нет, да и в будущем едва ли предвидится.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ«Украдено у Баскакова»
Эта несравненная Муся как с цепи сорвалась. Вчера бедной Ольге Адольфовне пришлось по ее вине вытерпеть два скандала за один день, причем по воле случая у обоих скандалов был не вполне пристойный оттенок.
Сначала в дом ворвалась толстая дама в папильотках — дачница, снимающая комнату у соседей слева. Из ее воплей, довольно бессвязных, можно было понять, что она находилась в уборной, «а ваша доченька с хозяйским сынком, этим хулиганским отродьем, стала в меня стрелять из револьвера! Если бы я не выскочила и не позвала на помощь, они бы убили меня! Изрешетили пулями! Я пожалуюсь властям, вам это не сойдет с рук! Убийцы!»
Муся, вышедшая из дому на шум, бравируя своей невозмутимостью, отвечала небрежно:
— Ну, во-первых, Жора Алексеевский вовсе не бандитское отродье, вы напрасно о нем так грубо судите. Во-вторых, ни он, ни я вовсе не собирались изрешетить вас. Мы хотели только немного попрактиковаться в стрельбе в цель. Уборная была нашей мишенью. Вам просто не повезло, что вы как раз в это время там очутились. Но мы здесь вовсе ни при чем. Кстати, у меня не револьвер, а пугач, вы и в этом тоже ошиблись.
Выслушав такую замечательную отповедь, взбешенная дачница удалилась, бранясь и угрожая, а Ольга Адольфовна, глядя на дочь с горьким недоумением, заметила:
— Я давно привыкла не ждать от тебя добра, но это… это черт знает что такое! Вы с Жоркой действительно могли попасть в нее, ты это хоть понимаешь?
— Да, — в раздумье кивнула девочка, — действительно, получилось неудачно. Но, мама, если бы ты видела, как она выскочила оттуда, крича и поддерживая панталоны руками! — Муся так и покатилась со смеху, вспомнив эту сцену. Ольга Адольфовна прикусила губу, сдерживая улыбку, и попыталась прибавить еще что-то душеспасительное, но девчонка перебила ее: — Не притворяйся! Тебе самой смешно! — и убежала, не желая больше ничего слушать. Зато не прошло и часа, как явился еще один жалобщик, некто Баскаков.
Невозможно даже вообразить зрелище более прискорбное, чем Баскаков, когда он тащится по покатиловской улице, понурый, небритый, в грязных лохмотьях, или, забредя в лавку к рыжему Федору, вытаскивает из прорех своего нищенского одеяния жалкие гроши на пакетик соли или буханку хлеба. Ничего другого Баскаков никогда не покупает, да и всякому, кто взглянет на него, должно быть ясно, что покупать что-либо этому несчастному не по карману.
Между тем видимость сия обманчива. Покатиловские жители знают, что Баскаков едва ли не самый зажиточный человек в поселке. Сад и хозяйство Баскакова — лучшие в округе. Что он прибедняется, понять, конечно, можно. Даже так называемая новая экономическая политика не приободрила его настолько, чтобы он перестал корчить из себя Иова, сидящего на гноище. Недоверчив… Все бранят его за это: он как будто еще ждет новых бед, когда каждому понятно, что худшее позади, большевики не пойдут на террор. Каждому ли Баскаков внушает тревогу? Что, если он прав и нынешнее смягчение нравов — не более чем уловка властей, уловка, которая кончится новыми грабежами и смертоубийством?
К счастью, этот человек все же меньше похож на гениального прозорливца, чем на сумасшедшего. Страх и привычка играть роль бедняка превратили этого умного, дельного хозяина в некое подобие современного Плюшкина. Один из признаков его помешательства — болезненный страх перед ворами. Не пожалев трудов, безумец на каждом большом или малом предмете своего домашнего обихода нацарапал, выжег или вывел масляной краской три слова: «Украдено у Баскакова».
Весь поселок смеялся над этой причудой. Баскаков терпел. Никто не слышал от него по сему поводу ни единого упрека. Но прошлой ночью какие-то сорванцы забрались к нему в сад с ведром голубой краски и кистью на стенке отхожего места жирно намалевали: «Украдено у Баскакова». Краска была такая же, какой Муся недавно красила забор. Баскаков не выдержал. Он явился к Ольге Адольфовне с претензией, цель и смысл которой были, очевидно, неясны ему самому. Возможно, дело в том, что госпожу Трофимову старый скряга почитает своей хорошей знакомой. Они даже делятся кулинарными рецептами. Я своими глазами видел в ее черной клеенчатой записной книжке рецепт дешевого печенья под заглавием «Бомбы Баскакова», и она сказала мне, что для голодного времени этому рецепту цены нет.
— Что я им сделал? — все повторял он резким дребезжащим тенорком. — Вы умная женщина, так скажите мне, чего им всем от меня надо?
— Успокойтесь, — ласково увещевала его Ольга Адольфовна, — не придавайте этому серьезного значения. Никто против вас не настроен, просто глупая шутка…
— Вы это называете шуткой? — не унимался Баскаков. — Тогда что же прикажете назвать хамством? Издевательством? Оскорблением?
— По-моему, вы принимаете все слишком близко к сердцу. Ведь это дети, в наши лета подобает быть снисходительными. Но если окажется, что Марина действительно замешана в этой истории, я вам даю слово, что выбраню ее как следует.
— Если окажется?! — Баскаков даже взвизгнул от негодования. — Краска та самая, это я вам говорю! Каких еще доказательств вы хотите?
— Никаких. Когда Муся придет домой, я ее просто спрошу.
— Как будто она признается!
— Муся никогда не лжет, — бесстрастно возразила госпожа Трофимова. — Ей можно поставить в упрек многое, здесь я с вами согласна. Но она всегда говорит правду. По крайней мере, между нами это так. Возможно, она просто слишком горда, чтобы лгать.
Эта романтическая фраза в адрес несносной девчонки, кажется, разъярила Баскакова еще сильнее, чем выходка обидчиков. Он удалился непримиренный. Вечерний легкий ветерок, как сказали бы встарь — нежный зефир, играл клочьями его засаленного рубища. Не надо было говорить этому человеку о гордости, и уж тем паче о гордости такого желторотого цыпленка, как Муся. Он-то пожертвовал своей… Странно, что Ольга Адольфовна с ее тактом об этом не подумала.
Я смотрел ему вслед и снова чувствовал напрасную жалость, слишком слабую, чтобы облегчить ближнему его бремя, но достаточно горькую, чтобы оставить осадок в моей собственной душе. Баскаков жаден, стар и угрюмо зол. Баскаков грязен, его уж не отмыть. Отнимут ли у него его добро, о котором он так неусыпно радеет, или нет, он до последнего часа останется таким. А Муся… Как она обезоруживающе мила со своими зелеными храбрыми глазами и беспощадными шутками! До того мила, что… неужели даже я готов встать на ее сторону? Она не лжет, она слишком горда… Она и не жестока, просто ей хочется посмеяться, это так невинно… И вся природа, весь мир вместе с ней готовы смеяться над противным Баскаковым. Николай Максимович, и вы туда же?
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯCartes postales
На следующий день после премьеры «Фауста» я получил письмо от Алеши Сидорова. Сидоров писал мне редко. Но когда уж писал, то были пространные, неизменно занимательные посланья. Конверты раздувались от них, готовые лопнуть. По-видимому, мой отъезд в Блинов представлялся Сидорову чем-то вроде ссылки. Он не мог поверить в ее добровольность, в его глазах это был отчаянный жест, уступка победившим обстоятельствам.
Письма он писал, желая утешить и позабавить изгнанника. Подчас между строками сквозило смиренное опасение, что сделать это не в его силах. Но сами строки были беззаботны. В противоположность моему братцу Алеша никогда ни на что не жаловался. Бывали минуты, когда это меня слегка огорчало.
«Героем» последнего письма был наш с ним старинный знакомец господин Миллер, Рыба, как мы его когда-то прозвали в гимназии с легкой руки того же Сидорова. Какая-то престарелая тетушка — «седьмая вода на киселе, но дама очаровательная», — как выяснилось, знала Миллера во дни его молодости. У него даже была невеста, «факт немыслимый, но тетушка настаивает, что была». Молодой господин Миллер был солидным, въедливым педантом, но вместе и чудаком. С ним постоянно случались всевозможные истории, особенно комичные из-за того, что сам Иван Павлович почитал смешное неприличным и всячески его чуждался.
Вообще приличие было его коньком. Он упорно стремился ни в чем не отступать от светских правил, чтобы «все было как у людей». Удавалось это ему плохо, в частности, из-за приступов ипохондрии, которым он был подвержен. В такие периоды Миллер замыкался и порывал все связи с внешним миром. По мнению сидоровской тетушки, это была одна из причин, почему его так привлекали научные экспедиции. Видимо, их уклад благотворно влиял на его неуравновешенную натуру.
Там, в экспедициях, будущий Рыба приобрел одну курьезную привычку. Опасаясь, что очередной припадок мерехлюндии или другая помеха воспрепятствуют ему в неукоснительном исполнении светских обязанностей, он в каждом порту, когда выдавались свободные часы, вместо того чтобы шляться по злачным местам или глазеть на красоты, запирался в каюте и строчил бесконечные cartes postales. Для каждого или каждой из тех, кому он считал должным оказывать внимание, он заполнял по нескольку почтовых карточек за раз, а после находил кого-нибудь, кто за малую плату (Миллер был прижимист, да и небогат) соглашался дважды в месяц отсылать адресатам эти никому не нужные пестрые прямоугольнички «с приветом».
Таким образом Миллер мог сколько угодно болтаться вдали от цивилизованных мест, хоть месяцами носиться по волнам или в полное свое удовольствие впадать в хандру, a cartes postales продолжали исправно приходить по назначению. Если кто-то из знакомых даже получал две или три сразу, это воспринималось как огрех в работе почтового ведомства. Но главное, самого Миллера, как он полагал, никто не мог упрекнуть в необязательности. Что и он, и его предупредительность знакомым, в сущности, безразличны, он не подозревал, хотя сам вряд ли питал к кому-либо из них исключительную приязнь. Было похоже, что его не дружеские узы влекут, а идея «всегда поступать как должно».
Однажды вдруг стали происходить странные вещи. Знакомым Миллера начали приходить совершенно одинаковые открытки из двух разных городов, отстоящих один от другого на многие мили. Эти парные открытки были даже помечены одинаковым числом! Адресаты терялись в догадках. Никогда еще о Миллере столько не говорили: вообще это был молодой человек из тех, о чьем существовании забывают, едва он выйдет из комнаты. Когда все наконец разъяснилось, было много смеха, но Миллер был уязвлен всерьез. И навсегда покончил с cartes postales.
А случилось вот что. Корабль, на котором он плавал, стал на якорь в каком-то восточном порту. Пока потрепанное суденышко ремонтировали, Миллер заполнил приветами целую кучу почтовых карточек на три месяца вперед и поручил провизору, служившему в аптеке неподалеку от гавани, в первую и третью среду каждого месяца отправлять по пачке. Эти пачки, аккуратно перевязанные тонкой тесьмой, он уложил в коробку из-под лекарств в стопку, дабы провизор не обознался, перепутав последовательность отправлений. Он всегда так поступал.
Единственное, чего Миллер не успел, — заплатить провизору за эту услугу. Внезапная ссора с капитаном корабля, вероятно вызванная очередным обострением душевного недуга, побудила Миллера сесть на другое судно, которое отплывало незамедлительно в том же направлении, куда намеревалось следовать первое.
В пути морской ветер и воспоминание о забытых на оставленном второпях корабле вещах и записях остудили раздражение молодого ученого. Он высадился в следующем порту и, дожидаясь прибытия своего судна, заполнил новую кипу почтовых карточек теми же дежурными любезностями. На сей раз он поручил отправлять их, также по средам, часовому мастеру, исправно получившему свою плату и столь же аккуратно исполнившему обещанное.
Однако и неоплаченный добряк-провизор решил не подводить чудаковатого иностранца. «Он, наверное, выписал сам себе рецепт по-латыни, пришпилил его к стенке и, согласно предписанию, регулярно отсылал в далекую таинственную Москву карточки с пожеланиями здравия и благоденствия, — фантазировал Сидоров. — Афронт вышел преуморительный, получивший к тому ж немалую огласку. Не оттого ли невеста бросила нашего бедного Рыбу?»
Вспоминая, как тогда читал это письмо, я понял, что мои нынешние приступы жалости к тем, кто никому не внушает сочувствия, не одно следствие немощи усталого духа и больного тела, как я думал до сих пор. Я был тогда молод, полон сил, и что ж? Право слово, этот анекдот заставил меня пожалеть Миллера.
Миллера, который был кошмаром моих детских снов! Человека, некогда внушавшего мне отвращение, близкое к ужасу… Молодой ученый-ипохондрик со своими тщетными претензиями, педантством и гневными вспышками показался мне едва ли не симпатичным. За его нелепыми выходками угадывалась та же безотчетная тоска, что и меня самого порой делала неуравновешенным, а для кого-то, может статься, попросту отталкивающим…
Чур, чур меня! Что за дикое сопоставление! Снова, как когда-то, на меня глянули мертвые зрачки Рыбы, в ушах явственно заклокотало мерзкое «ххе-ххе-ххе»… Отбросив письмо, я вскочил, злой и смущенный. Опыт приучил меня опасаться капризов собственного воображения, и я, казалось, давно справился с этой напастью. С чего бы опять так распуститься? Эдаким манером и до галлюцинаций недолго дойти. Вот, извольте: во рту сухость, виски ломит, познабливает даже.
— Аграфена Потаповна! — крикнул я, собираясь попросить, чтобы Груша принесла чаю. И снова нервный холодок прошел по спине: слишком уж скоро Груша явилась в дверях. Еще прежде, чем отзвучал мой зов. Что она там делала, стоя за дверью? Подслушивала? Подглядывала?
— К вам опять барыня Завалишина пожаловали! — звонко объявила Груша. — Просить?
ГЛАВА ПЯТАЯОпрометчивость
В последнее время я все чаще использую для писания присутственные часы. Мирошкин уже несколько раз, обиженно надувшись, заводил речь о том, что мы приходим на службу не затем, чтобы заниматься посторонними делами. Но коль скоро ни он сам, ни кто-либо другой не мог бы удовлетворительно объяснить, зачем мы туда приходим, а я, симулируя то ли глухоту, то ли глубокую задумчивость, ни словом не отвечаю на его выпады, Мирошкин счел за благо оставить меня в покое.
Да он и сам какой-то издерганный. Жару плохо переносит? С начальством нелады? Кто его разберет. Удивительнее всего, что ни он, ни прочие товарищи по несчастью более не в силах мне помешать. Я либо вовсе не слышу их разговоров, либо речи эти проскакивают мимо сознания, почти не задевая его.
— Мы вас выдвинули! — кричит, допустим, Мирошкин Ольге Адольфовне (ее недавно повысили из машинисток в секретари). — Выдвинули, а вы не проявляете никакой общественной сознательности!
— Так задвиньте обратно.
— Это несерьезно! Думаете, на вас управы не найдется? Ошибаетесь! Мы вам хвоста накрутим!
— Что вы сказали? Мне? Накрутить хвоста! Вы с ума сошли!
— Я, собственно, не хотел вас обидеть, вы, ежели что…
— Что — «ежели»? Вы, кажется, не отдаете себе отчета, кому говорите подобные вещи!
— Да чего я такого сказал? Товарищи, хоть вы подтвердите, я ж ничего особого…
Миршавка:
— Вы, уважаемый, в самом деле не всегда удачно выбираете ваши выражения. Однако и вам, уважаемая, надлежит не забывать, что старорежимные церемонии сегодня не к месту.
Марошник:
— Ольга Адольфовна, вы не смотрите, это ж только так говорится, про хвост…
Бас из «эрмитажа»:
— Стал прохвост говорить про хвост…
Миршавка:
— Что за манера, уважаемый? Хотите говорить, так хотя бы выйдите оттуда!
Бас:
— Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых!
Мирошкин:
— Товарищ Корженевский, вы эту поповскую агитацию прекратите!
А я ни гугу. Привык. К чему только не привыкает человек, скотина этакая. Молчу да строчу свое. И даже больше не спрашиваю, на кой прах мне это сдалось. Кажется, понял. Это я сам себе доказываю, что жизнь — была. Что не во сне, не в театре теней проскакали перед глазами бесплотные силуэты, да и…
Но вспоминать под конторский гомон, как я впервые увидел Елену Гавриловну Завалишину, оказалось немыслимо. Об этом — только дома… Да, наемная покатиловская комнатенка стала моим домом. Правда, чердачная комната в тифлисском доме Тер-Миносяна, где я четыре года прожил в нахлебниках, одно время тоже казалась мне родной. Когда Зероб подобрал меня после госпиталя, увез в Тифлис и поселил у себя, я не имел сил сопротивляться. Он вбил себе в голову, что обязан мне жизнью, хотя спасла его не столько моя доблесть, сколько одна из бесчисленных случайностей войны. Крикливый, вспыльчивый, чудесный Зероб! Я-то еще неизвестно, а он действительно меня спас тогда, приютив у себя.
И не отпускал, пока не заболел, хотя проку от меня в хозяйстве не было и его жена была не в восторге от моего бессрочного гостеванья. Нвард ни разу не сказала мне этого, но неумолимая твердость, с которой она отвергала всякую мою попытку помочь по дому, говорила, что в отличие от Зероба она продолжает считать меня гостем. Там я, грешный человек, впервые позволил себе счесть чужой дом своим. И ошибся. Ошибаюсь, конечно, и теперь. Но вряд ли успею убедиться в том на практике.
Да, я полюбил-таки свою наемную комнату, у меня есть ощущение, что здешние пенаты благосклонны ко мне. Хотя все здесь облуплено, обшарпано, из дивана лезут пружины, а под потолком живут пауки. Как мадам Трофимова сказала тогда? «Кто на войне был, того ничем не проймешь». Что касается представлений об уюте, это уж с подлинным верно. Здесь я у себя. Здесь мне покойно. Здесь я окончу свои дни. Значит, это и есть мой дом. Я, кажется, даже Ольгу Адольфовну и Мусю полюбил той нетребовательной бледной любовью, какую можно питать к дальней, но симпатичной родне.
Что за беда, если Муся порой приводит меня в ужас? На то я и старый пиджак. Но когда она торчит в небе на своей сосне, самозабвенно погруженная в очередную книжку с приключениями, в моем сердце вместе с не изжитым еще беспокойством шевелится самая настоящая нежность. Что до Ольги Адольфовны, она святая. Я бы повторил это под присягой. Ни брошенный в Мусю горящий примус, ни прохиндейская рожа Аркадия Чабанова здесь ровным счетом ничего не меняют.
И уж тем паче не меняет ничего семейство пауков, обжившее мой потолок, хотя мы договорились, что уборку комнаты хозяйка берет на себя. Она, правда, иногда здесь подметает, и низкий ей за это поклон. Большего требовать нельзя: по углам ее собственной комнаты тоже паутина и подметают там явно реже, чем у меня.
Да не я ли радовался, что случай послал мне в роли хозяйки настоящую барыню, не какую-нибудь Феклу? То-то и оно: у Феклы было бы чисто. Она устраивала бы мне злобные сцены по всякому поводу, бесперечь заводила бы будто невзначай речь о какой-нибудь Марье Ивановне, которой жилец за куда худшую комнату платит вдвое, может статься, и по карманам бы шарила, но пауков бы не допустила. Крестьянки и мещанки как-то умеют содержать свое жилище в опрятности, будь вокруг хоть потоп. А барские покои, лишившись прислуги, за несколько лет обросли вековым слоем пыли и паутины. Дамы взирают на сию прихоть стихий со скорбным недоумением, в отличие от беднячек не зная средства справиться с такой напастью.
Я слышал, как Раиса Владиславовна, приятельница госпожи Трофимовой, с почти мистическим трепетом говорила:
— Я не понимаю… Допустим, соберешься с силами, пыль вытрешь, помоешь пол, измучаешься, сама вся измажешься, но хоть думаешь, что последствий этого геркулесова подвига хватит надолго. Ничего подобного: проходит день-другой и видишь, что нужно все начинать сначала! Провести весь век с тряпкой в руках? Только не это!
А Фекла — проводит. Оттого, должно быть, и мелочна, и старится рано, и разумом убога. Итак, да будут пауки.
Час поздний, лампа уж давно зажжена, керосин выгорает, в доме все стихло, а я знай плету что ни попадя. Словно боюсь заговорить о том, ради чего, наверное, и затеял сию писанину. С тех пор как занялся ею, мне, грешным делом, не однажды казалось, что я недурной рассказчик, и кабы раньше знать, может, чем черт не шутит, и писателем…
Нет. Никогда. Вот же она стоит передо мной, как живая, я вижу даже сухой багровый листок, прилепившийся к плечу, к черной грубой ткани жакета. И бессилен. Что бы я теперь ни сказал, это будет лишь бормотанье глухонемого, в сердце которого задыхается без слов великая поэма. Так тому и быть, вперед!
— Добрый вечер. — Ее голос был глуховат и протяжен. — Я вам не помешала?
— Нет, что вы, напротив… То есть… Извольте присесть, прошу вас! Не угодно ли чаю? Аграфена Потаповна, не сочтите за труд…
— Сию минуточку! — прозвенела Груша, уносясь на кухню.
— Спасибо. — Она села и, как показалось, с усилием подняла на меня глаза. — Николай Максимович, вы, наверное, догадываетесь о цели моего прихода?
Я кивнул, не решаясь вымолвить ни слова. Это было ужасно. Она держалась спокойно, я бы даже сказал — учтиво. Но никакого облегчения мне это не принесло. С чего я так боялся заплаканной мещаночки? Это хуже, во сто крат нестерпимее…
И тут она улыбнулась. То была слабая, болезненная, но неотразимо понимающая улыбка.
— Вам нечего мне сказать?
Я снова кивнул. В горле набухал ком. Дело принимало просто упоительный оборот. Сейчас я пролью слезу чувствительности, а она, чего доброго, станет меня утешать…
Она опустила глаза. У нее были темные, тяжелые веки. Сколько ей? Двадцать шесть, двадцать семь?
— Я так и думала. Вы, конечно, вправе спросить, зачем в таком случае я вас побеспокоила. Простите, мне действительно трудно было бы на это ответить.
— Боже мой! — Я вскочил. — Да разве я позволил бы себе?.. Елена Гавриловна, неужели я не способен?..
Предшествуемая подносом, вплыла Груша. Ее появление было как нельзя более кстати. Иначе пришлось бы объяснить, на что я, собственно, способен. А это было затруднительно.
— Спасибо, Аграфена Потаповна! — с преувеличенным пылом вскричал я. — Оставьте поднос, благодарю, я теперь сам…
Она смотрела, как я ставлю на скатерть чашки, вазочку с печеньем, сахарницу. Пауза была неожиданно легкой. Я перевел дух, надеясь, что худшее осталось позади. Примечательная дама. Насчет Клеопатры, положим, вздор. Ее даже красивой не назовешь. Сутулится. Рот великоват. И вообще… черт, странное лицо. Наши взгляды опять встретились. Теперь она смотрела на меня изучающе, но дружелюбно.
— Вы мне позволите быть с вами откровенной? В моем положении, знаете, трудно соблюдать условности.
Я кивнул. Пожалуй, в качестве собеседника китайский болванчик с успехом мог бы меня заменить.
— Насколько я слышала, ваш интерес к расследованию, которое уже прекращено, не встретил одобрения и даже навлек на вас нарекания, — твердо, с расстановкой заговорила она. Речь была книжной, педантской — манера синего чулка. — Поверьте, я позволила себе потревожить вас в часы досуга, вместо того чтобы прийти в присутствие, только потому, что опасалась нечаянно повредить вам.
Ее проницательность и тронула, и уязвила меня. Женщина, потерявшая все, что имела дорогого в этом мире, нашла в себе силы еще заботиться, как бы не напортить мне в служебных делах! Впрочем, от моего служебного благополучия могло зависеть исполнение ее надежд. Умна, ничего не скажешь! Я сделал крупный глоток чаю и, приободрившись, улыбнулся ей:
— Вы очень великодушны. Благодарю вас.
— Я не великодушна, — возразила она глухо. — Просто, кроме вас, мне не на кого рассчитывать.
Да, и вправду откровенна…
— Николай Максимович, у меня к вам всего два вопроса. Если можете, ответьте на них прямо. Это все, о чем я вас прошу.
Я кивнул.
— Мне известно, что существует такое понятие, как тайна следствия. Не смею докучать вам, расспрашивая о подробностях. Одно скажите: ваши разыскания привели хоть к каким-то… пусть сомнительным… хоть отчасти обнадеживающим результатам?
Я покачал головой, мысленно не без ехидства поздравив себя с такой возможностью посрамить китайского болванчика.
Она помолчала. Удар был, видимо, сокрушителен. При всем самообладании ей потребовалось время, чтобы собраться с силами. Наконец упавшим голосом, но по-прежнему твердо она задала свой второй вопрос:
— Значит ли это, что вы теперь тоже считаете дальнейшее расследование бессмысленным?
Громадные ореховые глаза, сухие, но полные неистовой тоски, смотрели на меня в упор. Кажется, я попытался кивнуть. Да не смог. Шея одеревенела. А Завалишина ждала. Казалось, она способна ждать и смотреть так годами, столетиями. И мы оба, точно два соляных столба, навек застынем здесь в немой неподвижности.
— Нет, — прохрипел я, мучительно оживая. — Елена Гавриловна, я обещаю вам, что нет.
Подобие улыбки вновь тронуло ее бледные губы.
— Спасибо, Николай Максимович. Скажите, я могу просить вас… впрочем, да, тайна следствия. Извините.
Она поднялась. Сейчас мученье наконец кончится. Она отпустит мою душу на покаяние — уйдет и больше не вернется…
— Постойте, Елена Гавриловна! — Я не узнал собственного голоса, но это было не важно. — У меня тоже есть просьба. Единственная. Вы не разрешите мне иногда приходить к вам?
Как я мог выпалить эти невероятные слова, да еще в таком исключающем всякое легкомыслие разговоре, поныне ума не приложу. Никогда я не был смел с женщинами. Сказать по чести, это им приходилось быть со мной смелыми. Начиная от Стеши, что когда-то своей рукой заперла дверь, и кончая госпожой Шеманковой, моей нынешней дамой сердца, они всегда выбирали меня сами. А ведь ни одна не внушала мне такой робости, как эта.
Теперь она, едва приметно нахмурив брови, всматривалась в меня, словно я задал ей загадку. Быть может даже, гнусную загадку о плате. Ну да, конечно же, она подумала об этом! С оскорбительной ясностью я понял, что, если потребую, она на все согласится. Согласится, презирая меня.
— Милости прошу, — проронила она безучастно.
ГЛАВА ШЕСТАЯВизит вежливости
Если бы можно было надавать самому себе тумаков, уж будьте покойны, я бы отделал себя, как Бог черепаху! Вспоминая нашу встречу слово за словом, жест за жестом, я ужасался низкому малодушию своего поведения. Что я натворил! Во-первых, вопреки принятому решению не только не разуверил Завалишину, но еще намекнул на какие-то свои возможности, которых в помине нет.
По крайней мере, так можно было меня понять, и она не преминула этой возможностью воспользоваться. Мало того, еще в гости вздумал напрашиваться! Куманек нашелся! Не удивительно, если она меня приняла за форменного подлеца.
Оставить все как есть было немыслимо. Я достал бумагу, чернильницу и одно за другим набросал добрый десяток писем, где объяснял, что следствие все же прекращено впредь до появления новых фактов, признавался в полном бессилии что-либо изменить, винился, клял свое фанфаронство, просил, чтобы она не считала меня таким уж полным ничтожеством… Как будто ей не все равно, ничтожество я или доблестный витязь!
Письма валялись уже и на столе, и под столом, и на диване. Составленные в благородных выражениях, исполненные искренних чувств и похвальных намерений, они вопияли о моей трусости. Она, женщина, не побоялась прийти сюда, не ведая, с кем и с чем рискует столкнуться. Я не таков. Нахвастался, насвинячил, теперь пишу…
Нет, так нельзя. Я должен пойти к ней. В конце концов, этого требует простая вежливость. Отдать визит и честно, без обиняков объясниться — вот единственный достойный выход из положения.
Я собрал письма и запихал бумажный непослушный ворох в мусорную корзину. За окном серел осенний хмурый рассвет.
В тот день я насилу дождался конца присутствия. Бессонная ночь давала о себе знать. Мне никак не удавалось сосредоточиться на работе. Картины предстоящего объяснения с Еленой Гавриловной поминутно наплывали, скрывая от моих воспаленных глаз строки казенных документов.
Под конец ожидание так меня истерзало, что я уже, кажется, ничего не хотел, кроме как покончить с этим недоразумением раз и навсегда, чтобы со спокойной совестью завалиться в свою берлогу спать. Она не дура и должна понять, что моей вины здесь нет. Мне от нее ничего не нужно. Я, благодаренье Богу, привык, чтобы меня считали порядочным человеком. Ни победы Казановы, ни лавры Шерлока Холмса, извините, не по мне.
Извозчика я брать не стал. Пошел пешком, надеясь, что прогулка освежит мою голову и поможет собраться с духом. Отчасти так и вышло. Но улица, где она жила, была так плохо вымощена, что после дождя, моросившего целый день, мне пришлось пробираться там с большою осторожностью, перепрыгивая с камня на камень. От этих прыжков заготовленные фразы перепутались в моем измочаленном мозгу. Когда в ответ на стук дверь дома открылась, я хватился, что не нахожу ни одной.
— Чая нет, — тоном извинения проговорила Завалишина, небрежным жестом предложив мне сесть. — Я не предполагала, что вы придете… уже сегодня. Боюсь, хозяйка из меня никудышная. Хотите молока?
— Хочу, — брякнул я, внезапно ощутив волчий голод. Секундой позже я уже пожалел об этом. Неловко пить молоко и одновременно говорить те вещи, которые я был обязан сказать. А тут еще длинная, хищная, самая что ни на есть ведьминская кошка прыгнула мне на колени, потянулась мордочкой в чашку.
— Белинда, брысь, — без восклицания молвила Завалишина. — Прогоните ее, она бессовестная.
— Белинда? Она же черная, как смола.
— Потому и Белинда. Миша так ее назвал… муж покойный. Это в его духе, — прибавила она, и ее замкнутые черты на миг смягчились.
У меня сжалось сердце от неуместной догадки, каким милым может быть это холодное лицо. Чашка моя между тем опустела. Пора было исполнить то, зачем я пришел. Мешала Белинда: с громким задорным урчаньем она когтила мой рукав. Столкнуть ее на пол? Мне и так придется быть достаточно безжалостным, хорошо бы обойтись хоть без этого грубого жеста…
— Николай Максимович, — совсем тихо произнесла Завалишина, — вы пришли сказать мне, что надеяться не на что?
Фантастическая женщина, она снова пыталась мне помочь! Или скорее, не могла больше видеть моих колебаний, переносить эту пытку неизвестностью, которой я поневоле терзал ее. Уж теперь-то сам Бог велел это прекратить. Всего и оставалось уныло кивнуть головой. Но что тут поделаешь, если моего болванчика опять заклинило.
— Ничего подобного! — Я как бы даже оскорбился таким предположением. — Напротив, я пришел уведомить вас, что собираюсь съездить в Задольский уезд. Хочу на месте посмотреть, не откроется ли что-нибудь новое.
Идея вдруг показалась мне разумной. Настоящая находка! Горчунов обозлится, конечно, да уж семь бед — один ответ. Зато я разделаюсь с этим мучительным недоразумением, не уронив себя перед Завалишиной. Воротясь из Задольска, я с чистой душой смогу сказать ей, мол, «сделал все, что мог, не взыщите». Вслух же, напустив на себя вящую деловитость, я попросил Елену Гавриловну ответить на несколько моих вопросов.
— Вам их уже задавали, но стерпите, прошу вас, это повторение, — изрек я напыщенно. — В нашем деле часто не знаешь, какая на первый взгляд незначительная подробность может оказаться решающей. Будьте, пожалуйста, настолько точны и подробны, как сможете.
Дальше я спрашивал, она отвечала. Я был по-деловому собран, она — послушна, нервно-сосредоточенна, полна молчаливой признательности, которую я впивал всею душой, словно то была долгожданная ласка. С каждой минутой радость видеть и слышать ее преображалась сладко и грозно, становясь недозволенным счастием.
Уходя в ночь с запиской к надворной советнице Снетковой, я уже знал, что погиб, потому что люблю Елену Гавриловну Завалишину, которая никогда меня не полюбит. С ее проницательностью она не сегодня, так завтра поймет, что я ничего не могу и только зря морочил ей голову. И прощенья мне не дождаться.
Так я говорил себе, шлепая в темноте по осенним лужам. Говорил, а счастье, не слушая резонов, разрасталось, заполняя собой дремлющие улицы, напоенный влагой воздух, кроны облетевших деревьев, низкие, уже пахнущие снегом тучи. «Клеопатра, — с тихим блаженным смехом вспоминал я, — Шахерезада! Что он понимает, идиот?»
ГЛАВА СЕДЬМАЯДорога в Задольск
Назавтра я выпросил трехдневный отпуск без сохраненья содержания (надо было видеть физиономию Александра Филипповича, когда я ему сообщил о своем намерении отправиться в Задольск по «чисто приватной надобности») и безо всякой разумной надежды, зато с абсолютно неразумным предчувствием удачи пустился в дорогу. К счастью, у меня была верховая лошадь. Поселившись в Блинове, я осуществил свою детскую мечту: по сходной цене приобрел пожилую, невзрачную, но еще крепкую сивую кобылку.
Почитай что даром я поместил моего удалого мустанга в просторной конюшне, где обитала серая в яблоках, несколько излишне пузатая упряжная лошадка Горчунова. В ту пору прокурор так благоволил ко мне, что сам любезно предложил приютить мою Гебу, на что я, естественно, с благодарностью согласился. Правда, ныне положение изменилось, и у меня были причины предполагать, что Александр Филиппович сожалеет о своей снисходительности и вид моей клячонки, жующей овес рядом с его Форнариной, всякий раз оживляет в его сердце чувство разочарования.
«Надо будет найти ей другое пристанище», — благоразумно сказал я себе и сделал осторожную попытку ускорить бег, увы, давно уж не юной и не ветреной Гебы. Но она, умница, словно понимая, что путь предстоит неблизкий, продолжала трусить равномерной рысцой, и я почел за благо не спорить. Да и было у меня в тот неуютный предзимний денек занятие поинтересней.
Не то чтобы я мечтал о вдове Завалишиной… то есть мечтал, что греха таить, но не беспрерывно. Меня занимало одно волнующее открытие: я обнаружил, что окрестные предметы обрели новую реальность. Никакого театра теней! Так-то, и пускай Платон возьмет свои тощие умозрения себе.
Все стало настоящим! Крестьянские домишки, скирды соломы, сухой бурьян более не были утомительным сновиденьем. В них таилась бессловесная, но живая и союзная моей душа. Настоящий заяц перебежал дорогу перед самым носом у Гебы. Дурная примета? Вздор. В приметы я никогда не верил. Зато заяц был очарователен в своей пугливой дерзости. Отбежав на несколько шагов, он привстал на задние лапы и глядел нам вслед, чутко поставив подрагивающие серые уши.
Я любил зайца, скирды, избушки… чуть было не подумал даже о любви к отечеству, но выспренность такой мысли рассмешила меня. Я любил Елену Гавриловну…
Нет, здесь, на вольном воздухе, между засыпающей на зиму землей и ветреным тревожным небом «Гавриловне» места не было. Я любил Елену. В ее честь я был готов дать приют в своем сердце и отечеству от финских хладных скал до пламенной Колхиды, хотя ни того, ни другого отродясь не видывал, и целому земному шару. Сердце было огромно, оно вмещало такие малости без труда, оставаясь просторным волшебным дворцом, где жила и царила Елена.
С умилением я представлял, как она идет по невзрачной мокрой улице, переступая с камня на камень. Я уже знал ее поступь, тяжеловатую, но плавную и словно бы неуверенную. Она двигалась, будто человек, ищущий дорогу в незнакомом месте. В ней вообще было что-то нездешнее. Мне вспомнились стихи, воспевающие нездешних таинственных дам. Прежде я был убежден, что это не более чем дань условности, как в сказках, где сообразно этикету молодец всегда добрый, девица красна, а чудо-юдо поганое.
Но Елена… ее тяжелые каштановые волосы, ее крупный выразительный рот и эти рассеянные глаза, умеющие вспыхивать нежданным огнем, такие необманные, вместе с тем были словно бы не отсюда. Трудно поверить, что она взаправду живет в Блинове, топчет здешние разбитые мостовые, месит вязкую осеннюю глину. На фоне глухих заборов и толстостенных приземистых домов этот силуэт слишком тонок, этот профиль слишком высокомерен, а походка слишком робка. Каждое движение, любое слово выдают ее чуждость. Заморская птица с подбитым крылом, вот ты кто. О, ты неминуемо погибла бы здесь! Но я, я никогда этого не допущу…
Задорный собачий лай прервал мои грезы. Четверо разношерстных дворняг с безопасного расстояния буйно объясняли нам с Гебой, какого они о нас мнения. День клонился к вечеру. Передо мной была цель моего путешествия — уездный город Задольск. Над его крышами возвышалась стройная колокольня церкви с голубеющей в сером небе игрушечной маковкой. Дом госпожи Снетковой должен быть как раз напротив.
Я хлестнул кобылу, и она потрусила резвее, словно догадываясь о близости конюшни. Через двадцать минут я уже блаженствовал в теплой, светлой гостиной Снетковых. Обед был выше всяких похвал. Хотя, будь он и плох, я бы все равно не замедлил воздать ему честь, проведя столько времени в седле.
Полный, флегматичный, а впрочем, по-видимому, далеко не глупый Снетков, потолковав со мной о губернских новостях и недавнем провале «Фауста», о коем уже был наслышан, извинился и, сославшись на головную боль, оставил нас с Юлией Павловной вдвоем. Мне показалось, что он избегает разговоров о драме, разыгравшейся под его кровом, предоставляя супруге самой разбираться в сих тягостных материях.
«Чисто мужская политика, — подумалось мне. — Экие мы, право, бабы…» Острое ревнивое сочувствие к Елене, принужденной сносить грубое несовершенство окружающих, сделало меня в те дни весьма суровым ко всему роду людскому вопреки беспрестанно возникающему желанию заключить оный род в объятия за то, что все же она некоторым образом к нему принадлежала. Кто посетует на меня за такую непоследовательность, никогда не был подлинно влюблен. Что взять с бедняги?
ГЛАВА ВОСЬМАЯСуждения госпожи Снетковой
Юлия Павловна была прелесть, то, что называется «душечка». Возможно, я пленился бы ею, будь она хоть беззубой и плешивой, за то одно, что Елена числила ее своим другом. Но передо мной сидела уютная молодая женщина: маленькая, полная, с трогательно вздернутыми короткими бровками и круглыми горячими глазами, взирающими на мир с каким-то требовательным сочувствием. Вот уж кому и величайшие умы Вселенной не смогли бы втемяшить разную гиль относительно призрачности бытия!
Моя персона, похоже, внушила Юлии Павловне живейший интерес. Когда я понял, что чувство это отнюдь не праздное и весьма связано с желанием составить счастие подруги, моя симпатия к госпоже Снетковой еще более возросла. Напрямик высказывать свои матримониальные прожекты Юлия Павловна, конечно, не стала: как-никак она была образованной дамой, посещала Бестужевские курсы, да и умом Господь не обидел. И все же безудержная пылкость нрава делала Снеткову прямолинейной до наивности. Подчас это бывало, наверное, утомительно. Однако мне в моем положении порывистость Юлии Павловны как нельзя более импонировала.
— Вы не знаете, как я люблю Леночку! — говорила Снеткова. — Она такая прекрасная! Это изумительное сердце… Нет, разве можно рассказать? И что за участь! — Круглые глаза вспыхнули негодованием. — Может ли так быть, чтобы судьба только и делала, что преследовала лучших? Самых возвышенных, благородных… Эта нелепая гибель Михаила… Вы не были знакомы? Нет? Превосходный человек! Он боготворил Лену. Да разве можно ее не любить? — Она воззрилась на меня с почти гневным нетерпением.
— Конечно, нельзя, — смеялся я, ровным счетом ничем не рискуя.
— Нет, вы не улыбайтесь! Ох, мужчины несносны, так и норовят все на свете обратить в шутку! А тут — какие шутки, я вас спрашиваю? Когда мы вернулись в дом, а Мишеньки нет… Она ведь назвала мальчика в память отца… Да, так мы входим, спровадили наконец этого пьянчугу Игната, ему, видите ли, примерещилось, будто он в кабаке — ломится в дверь и вопит: «Человек, водки!» Мужа, как на беду, не было. Лена первая вышла, думала его утихомирить. Она как бы свою вину чувствовала, все же Игнат — кучер старухи Завалишиной, а она ее свекровь, хоть и ведьма, а родня… О чем это я?
Заметив, что я любуюсь ею, все откровеннее смеясь, Снеткова сокрушенно сжала ладонями свои румяные щеки и попросила:
— Вы, Николай Максимович, пожалуйста, прерывайте меня без стеснения. А то я, бывает, так заговорюсь, что и сама не чаю из этих дебрей выбраться. Болтливость, — вдруг прибавила она сентенциозно, — большой порок.
— Продолжайте, — подбодрил я.
По протоколам мне были известны подробности исчезновения мальчика, но тепло уже как бы не вовсе чужого дома и это милое созданье, с такой доверчивой непосредственностью принимающее меня в круг близких людей, — все было так чудесно, что хотелось продлить… Однако когда Снеткова стала рассказывать, в какое состояние пришла Елена Гавриловна, не найдя Миши в кроватке, меня пробрала жуть.
— Она стала как безумная. — При одном воспоминании кровь отхлынула от щек рассказчицы. — Мы даже боялись, что она никогда больше в себя не придет. Я тогда хотела у нас ее оставить, нельзя же, чтобы в желтый дом… Никита Иваныч заспорил было, но тут уж я… — Карие ласковые глаза возмущенно потемнели. — В общем, он сразу понял, что действительно нельзя! А она едва стала опоминаться, как тут же засобиралась. Больная еще совсем, а все равно ни в какую: пора и пора. Упрямая… — На лице Снетковой выразился испуг: как же она выдала возможному жениху столь опасную тайну? — Да не упрямая, я не то… добрая! Не хотела нас стеснять, понимаете?
Юлия Павловна помолчала, взволнованная воспоминанием, и грустно сказала:
— А теперь она никогда уже не приедет. Так мне кажется, типун мне на язык, конечно, а только… Слишком ей здесь было больно, понимаете? Она просто не сможет. А я к ней не могу: дети еще малы, да и Никита Иваныч как дитя, вы не смотрите, что вид у него такой важный. — Она вздохнула. — А как подумаю, что мои Шура и Леля там же были, их ведь тоже могли… Ужас, что только не приходит человеку в голову, правда? Скажите, у вас тоже бывают мысли вдруг до того жестокие, что в них никому-никому на свете признаться нельзя?
Я догадался: она не решалась признаться в своей радости, что беда, пройдя совсем рядом, обрушилась на Мишу, а ее крошек миновала. Однако если так…
— Юлия Павловна, вы сказали, что ваши дети находились в той же комнате?
— Конечно, в детской, где же еще? Туда для Миши третью кроватку поставили, на ней теперь Шура спит, Леля на Шуриной, а на самой маленькой Андрюша.
— А кроватки как стояли? — про себя дивясь, что в протоколе об этом ни слова, опять перебил я. — Чья кроватка была ближе к дверям, это вы помните?
Она удивленно подняла брови:
— Мишина, разумеется. Если бы нет… то есть, я хочу сказать, они же, наверное, спешили. Они ближнего ребенка должны были похитить, разве не так?
— Так.
Ниточка опять оборвалась прежде, чем я мог поймать ее. Если бы кроватки стояли по-другому, это могло означать, что похитителя интересовал именно Миша. Но нет, ничто не указывало на подобное предпочтение. Выбор жертвы был, видимо, случаен.
Не рассчитывая узнать здесь еще что-либо полезное для следствия, я вновь перевел разговор на предмет, занимавший меня сейчас более всего:
— Вы давно знакомы с Еленой Гавриловной?
— Лет пять… нет, уж почти шесть. Я, знаете, училась в Москве на Бестужевских курсах. А Володя, это мой брат, в Польше служил. Он такой милый, но шальной. К игре пристрастился. Мама все Николе Чудотворцу молилась, чтобы вразумил его. А он чем дальше, тем хуже проигрывается. Помню, телеграмма пришла из Варшавы: «Вышли триста рублей, не то застрелюсь. Покойный Владимир». Снеткова засмеялась, потрогала кончиками пальцев вновь жарко разгоревшуюся щеку и покачала головой:
— Нехорошо о своей семье такое рассказывать. Бог знает, что вы теперь о нас подумаете. Но я только потому, что вы от Лены. Это радость такая, что и сказать не умею. Мне уж кажется, будто мы сто лет друг друга знаем!
— Мне тоже, — от всего сердца признался я. — Прошу вас, Юлия Павловна, не лишайте меня своей доверительности. Клянусь, ваши тайны умрут в этой груди!
— Ну вот, опять вы надо мной смеетесь!
Как ни хотелось Юлии Павловне выдать любимую подругу за меня замуж, наш тет-а-тет, молодость, взаимная симпатия, уездная скука — все побуждало ее кокетничать напропалую. Не будь мое сердце столь основательно занято, кто знает, возможно, я и поддался бы ее чарам. И, весьма вероятно, получил бы суровый отпор. Дамы такого склада часто флиртуют бескорыстно, из одной любви к искусству.
— Говорите же! «Покойный Владимир» — и что дальше?
— О, мама… Она, видите ли, хоть и набожна, но нрав у нее ужасно вспыльчивый…
— Вы на нее похожи, не так ли?
— И совсем не так! Ну, разве что самую малость… А будете перебивать, так я и рассказывать не стану! Мама икону сняла, перед которой молилась, к лавке ее привязала и высекла, можете себе представить?
В иное время я, по своему обычаю, впал бы в скорбное раздумье: «Какая, дескать, страна, какие судьбы! Эта мамаша, невежественная помещица-самодурка, с одной стороны, а с другой-то Бестужевские курсы, яркий, независимый нрав, темперамент чертовский — и вся эта гремучая смесь замкнута в тесном быте уездного городка! Какими драмами чревата столь монотонная жизнь для подобного существа!» и пр. Но сейчас я только посмеялся с нею вместе. Она продолжала:
— Вот после этого мама решила, что надобно мне с тетушкой — она у нас безотказная, благо своей семьи нет — в Варшаву поехать, пожить там, чтобы Володя под присмотром был. В мое влияние на него она свято верила, а уж коль скоро Никола Чудотворец подвел… Спорить с мамой бесполезно. В Варшаве при филологическом факультете университета тоже женские курсы есть, там мне и пришлось свое учение заканчивать. Как же я плакала, когда с подругами расставалась, с бестужевками! У меня там тоже славные подруги были. Но с Элке никого не сравнишь!
— Элке?
— Ах да, вы же, наверное, не… — Снеткова огорченно уставилась на меня, короткие пушистые бровки стали совсем уж домиком. Похоже, она опять проговорилась о чем-то таком, чего мне не полагалось знать.
Я ободряюще улыбнулся ей:
— Юлия Павловна, поверьте, я бесконечно… да, бесконечно уважаю Елену Гавриловну! — Возможность произнести эти слова открыто оказалась так сладостна, что дух захватило, и я, без вина пьянея, прибавил: — Не смею судить о ее чувствах, но я восхищаюсь ею, она мне так дорога, так…
Тут я прикусил язык, сообразив, что подруги, вероятно, переписываются. Госпожа Завалишина не давала мне ровным счетом никакого повода эдак развязно намекать на якобы существующую между нами короткость. Как быть теперь? Умолять Снеткову о молчании? Бесполезно, выйдет только хуже… Занятый этими опасениями, я совсем было запамятовал, на чем мы остановились. Но тут Юлия Павловна с удовлетворенным вздохом произнесла:
— Вот хорошо! Как я рада, что с нею есть преданный друг! Тогда я вам все скажу, не страшно, да? Она ведь еврейка… вас это не шокирует? А то у меня, знаете, у самой сначала было предубежденье… от мамы. Она не злая, вы не думайте, просто… ну, темная. Ее уж не переделаешь. Зато когда я Элке узнала и еще там некоторых в Варшаве, ее друзей, мне даже показалось, будто лучше евреев и людей нет. Тоже, скажу вам, неправда! Все одинаковые, если разобраться. Вы согласны?
Я был согласен. Кстати, становилось понятнее и ожесточение помещицы Завалишиной, люто невзлюбившей невестку. Тоже, поди, из таких, что и святому готовы горячих всыпать, ежели не потрафит…
— А что за женщина ее свекровь? — спросил я, все глубже погружаясь в расследование, весьма далекое от того, ради которого я прибыл в эти края.
— О! — вскричала Снеткова. — Настоящий феномен! Угадайте, сколько лет она проходила в невестах? Все до венчанья не могли дотянуть. Поссорится с женихом, выгонит прочь, потом год-другой пройдет, помирятся, снова день свадьбы назначают. Да не тут-то было — опять разрыв…
— Женихи менялись?
— Представьте, нет! Это все один и тот же. Она хоть и собой была не дурна, и с наследством, но ее же норов всей округе известен. Никто, кроме одного доктора, на подобное не рискнул.
— Однако замуж она все же вышла! И за кого?
— Да за доктора же. Они в свадебное путешествие отправились, а через две недели уж вернулись. Врагами! Так и не помирились больше. И знаете почему? Она в путешествии простудилась. Ну, он стал ей легкие прослушивать, а она смолоду ужасно худая была. Он не в добрый час и пошути: «Ну, — говорит, — Таня, у тебя не спина, а Гималайский хребет!»
— И что?
— И все! Конец! Мишу растила без отца, так они друг друга и не узнали. Доктор, правда, вскорости умер. Но историю их ссоры не скрыл. Наверное, она потому его и не простила. В уезде, кто постарше, до сих пор ее за глаза Гималайским хребтом зовут. Хотя какой уж там хребет? В ней теперь пудов семь…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯРозовая лента
С утра, едва продрав глаза и наскоро перекусив, я поспешил в полицейский участок. Как ни мила госпожа Снеткова со своими рассказами о Елене Гавриловне, я должен был сделать все, что от меня зависело, чтобы, если суждено воротиться в Блинов ни с чем, хоть совесть была спокойна.
В участке меня приняли до неприятности подобострастно, отчего я скоро стал чувствовать себя этаким погрустневшим Хлестаковым. Легко ли: чин из губернии, товарищ прокурора! На все мои расспросы отвечали преувеличенными жалобами на тяготы службы, бестолковость местного населения, среди которого и свидетеля путного не найдешь, до того народ невежественный да пьяный. Я совсем было собрался прервать эти пустопорожние сетования, памятуя, что Юлия Павловна просила быть пораньше, когда полицмейстер, продолжая ту же речь, с унылым негодованием воскликнул:
— Или взять историю с объездчиком Леоновым и розовой лентой! Попил же он, бестия, нашей кровушки! Как стряслась беда с завалишинским младенцем, месяц уж целый прошел, дитя будто в воду кануло — никакого следа, хоть плачь. Вдруг городовой доносит: лесной-де объездчик Леонов в кабаке разоряется, что он и есть самый доподлинный свидетель. Он, мол, в лесу ленточку нашел, какие у детей бывают. Мы, понятно, тотчас налегли на объездчика. Он, свинья этакая, сидел тут, будто барин, развалившись: добрый час описывал, как он спьяну топором палец рубанул, как нарывать стало, а он в лесу, верхом, до дому далече — хоть завязать было бы чем! Тут-то и углядел он ленточку розовенькую. («Я еще тогда удивился, у мальчика ж голубая должна быть», — ввернул полицмейстер, давая мне возможность оценить его аналитические способности.)
— Да-да, вы очень точно подметили, я то же подумал, — пробормотал я, Бог весть отчего разволновавшись. Ведь уже ясно было, что с этой лентой какая-то чепуха, он о том же и толкует, что с таким народом недоразумений не оберешься.
— Уезд у нас тихий, — самодовольно продолжал полицмейстер, — служим мы, скажу не хвалясь, исправно, порядок есть. Ну, подерутся когда спьяну либо мужик бабу поучит, это уж как водится, но чтобы дворянское дитя средь бела дня без следа сгинуло, такого никто не упомнит. Все, понятное дело, на этого похмельного болтуна любуются, аж наглядеться не могут. Писец протокол строчит, едва поспевает, как бы деталь важную не упустить. А он знай чешет, подлец, как по писаному: обрадовался, мол, да с коня слез, да палец завязал, и как, благодаренье Создателю, враз полегчало… Полегчало ему! — Мой собеседник сардонически хмыкнул. — Тут его, само собой, спрашивают: «Где ж лента? Твой долг ее тотчас следствию представить!» — «Буду я, — говорит, — дрянь такую беречь! В отхожее место кинул, и вся недолга». Так мы, поверите ли, уж собрались отхожее место раскапывать, только бы драгоценную улику выудить. «Веди, — велю ему, — показывай, куда твоя лента упала!» А он в ответ: «Так оно ж, вашбродь, поди, истлело давно. Чай, год уж прошел с лишком». Мы так и сели. «Почему год? Откуда вдруг год, когда месяц только сравнялся?» — «Про это мне, — говорит, — ничего не ведомо, а ленту я о прошлом годе после Рождества нашел невдалеке от дома помещика Филатова. Еще подивился, что детей там никаких вроде не упомню…» — Полицмейстер крякнул. — Ну, тут ему пришлось не так еще подивиться, когда городовые его в толчки из участка выперли.
«Девятьсот десятый… После Рождества… Исчезновение дочери титулярного советника Передреева… Ну да, город Верхнее Донце, соседний уезд… наконец-то!»
— Могу я видеть этого Леонова?
— Позвольте, виноват, видеть-то его немудрено, да он в беспамятстве-с, — подал голос городовой. Он торчал тут же, но до сих пор старался быть незаметным. Физиономия у городового была плутовская, но смышленая. — Горячка-с у него, вашбродь, от неумеренного пьянства-с. Помрет, надо думать, на этих днях.
— А до поместья Филатова далеко ли?
— Порядком-с… Позвольте, я растолкую?
— Толкуй, — сухо разрешил полицмейстер. Он враз утратил все почтение ко мне, едва услышал, что я хочу поговорить с объездчиком. Опытный служака распознал во мне дурака, причем дурака того несчастливого сорта, какой не может иметь веса в губернии. Опасаться меня ему не приходилось, зато он уж при случае намекнет кому следует, что-де мой визит был суетлив и бесполезен, можно только удивляться, как Александр Филиппович терпит возле себя такого легковесного субъекта, ничего не смыслящего в деле.
Не важно, пусть его. Я сосредоточился на объяснениях городового. Выходило, что ехать мне предстоит по местности достаточно пустынной, однако, если отправлюсь тотчас, есть надежда прибыть к Филатову еще засветло.
Я поблагодарил городового за предупредительность, отчего презрение, изображавшееся на лике полицмейстера, еще более сгустилось, и со всех ног поспешил к Гебе.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯТруп в оранжерее
Когда поутру мы с Ольгой Адольфовной явились в контору, нас ждала новость, если вдуматься, не столь приятная. Едва нас увидев, Аристарх Евтихиевич вместо приветствия провозгласил:
— Уважаемые! Мирошкина снимают!
— Переводят вроде бы куда-то, — поправила Домна Анисимовна, притихшая и печальная.
— Он не оправдал возложенного на него высокого доверия, — мрачно прогудело из-за шкафа.
Ольга Адольфовна заметила с легким беспокойством:
— Интересно, кто же теперь станет его оправдывать?
— Это не нашего разума дело, уважаемая, — одернул ее Аристарх Евтихиевич. В последнее время она стала уклоняться от редактирования Миршавкиных опусов, и благоволение к ней поэта заметно иссякало.
Итак, больше не будет смешной троицы: Мирошкин, Марошник и Миршавка. Достаточно изъять любое из трех составляющих, и весь комизм начисто пропадает. Неужели из-за этого мне так неприятно «падение» товарища Мирошкина? Вздор! Так почему же я не рад? Мирошкин скучный, неотесанный, мелочно раздражительный тип, что за смысл сетовать на его уход? Или я до того раскис, что любая перемена рождает во мне одно глухое беспокойство? На что мне сдался этот статус-кво?
Однако боюсь, что на сей раз все присутствующие разделяют мое кислое настроение. Как ни странно, только Миршавка, наилучшим образом ладивший с Мирошкиным, выглядит довольным. Корженевский и тот почитай что без злорадства прошелся насчет «высокого доверия». Не значит ли это, что в душе каждого из нас подспудно живет ожидание худшего, одного только худшего? Э, что за бред! Съели Мирошкина, и на здоровье, приятного им аппетита. Хоть и был он маленькой собачонкой, а все из той же своры. Теперь другого пришлют, тоже, поди, не медведя на воеводство. Медведю здесь делать нечего. Стало быть, все еще может обернуться не так уж плохо. И наконец — что мне Гекуба?
Лихорадочная торопливость, охватившая меня в первый момент, когда я услышал о находке объездчика, вскоре сменилась невеселым раздумьем. Естественно, говорил я себе, что за неимением улик более весомых начинаешь ценить любую путеводную ниточку, даже будь она спрядена из пустых домыслов и досужих фантазий. А если рассудить здраво, ничем более существенным я по-прежнему не располагаю. В моем распоряжении умирающий пьяница, уже впавший в беспамятство, да розовая лента… то есть нет, лента сгнила, даже рассказ о том, что она была найдена, нигде не запечатлен: протокол, над которым потел полицейский писарь, конечно, уничтожили за ненадобностью.
Следовательно, все, что я могу, это навестить Филатова, потолковать о том о сем, руководствуясь лишь смутной надеждой, авось случай поможет мне напасть на настоящий след. И я стал наспех придумывать предлог, оправдывающий мое непрошеное вторжение к Филатову.
В тот день тяжкая клочковатая мгла с утра затянула все небо. Вязкие рассветные сумерки так и не прояснились. По временам накрапывал мелкий дождик. Моя Геба, скотина послушная, но втайне, похоже, презирающая род людской, обреченно трусила по размокшей дороге. Кругом, как и предупреждал городовой, было пустынно. Озябшие кусты и голые черные деревья нервно содрогались ветвями от пронизывающих порывов ветра.
Такая погода и наши родимые смиренные пейзажи как бы нарочно созданы, чтобы остужать горячие головы. Боже милостивый, куда меня несет? Зачем? Сам же понятия не имею, чего ищу, о чем буду спрашивать. Да и какой простак поверит этой чепухе, которую я выдумал для объяснения своего визита? Нечего тешить себя иллюзиями, надобно признать, что хитрость моя шита белыми нитками. Надо сей же час изобрести более осмысленный повод!
Увы: окоченевший мозг отказывался служить мне. А тут еще проклятая дорога, которую я, казалось, так толково, обстоятельно разузнал, вопреки ожиданиям предательски петляла по этой безотрадной местности. Похоже, и она издевалась надо мной…
Здесь мои унылые размышления были прерваны видом высохшей придорожной сосны. Старуха приветствовала меня, протягивая навстречу кривые серые сучья, похожие на две страшные руки. Ее дупло, как щербатая пасть, ехидно ухмыльнулось мне, напоминая, что я уже проезжал здесь. «С меня довольно!» — решил я и, прикинув, как бы спрямить путь, чтобы поскорей попасть в Задольск, после недолгого колебания свернул на узкую лесную тропу.
Почти тотчас усадьба Филатова предстала передо мной — довольно ветхое, но не без архитектурных изысков здание, совершенно такое, как мне его описывали. Курьезные бывают совпадения: мог бы поклясться, что дом, где я по воле случая ныне обитаю, построен тем же сумасшедшим архитектором, который некогда вложил столько наивной и прихотливой выдумки в сооружение родового гнезда Филатовых.
Это настоящие дома-близнецы, пускай один из них прячется в лесах Средней России, другой в Малороссии таится под сенью крошечного старого парка. (Когда идет дождь, Ольга Адольфовна всякий раз поминает недобрым словом давно покинувшего сей мир фантазера-архитектора: живописная форма крыши, все эти шпили и башенки не способствуют быстрому стоку воды. А дом стар, так что в нескольких местах она уже проторила себе дорожку и бежит с потолка частыми каплями, грозящими превратиться в тоненький злой ручеек.)
Встретил меня управляющий, мужик подвыпивший, но себе на уме. С первых же его слов узнал я, что барин скончался, уж и сороковины справили, упокой, Господи, душу его в селениях праведных, уж такой добрейший барин был, нраву тихого, кроткого, как есть ангельского…
Любопытно, что никогда мне не приходилось встречать столько разговорчивых собеседников, как в той моей поездке. Снеткова, полицмейстер, теперь этот управляющий вели себя так, будто последний десяток лет протомились на необитаемом острове, не видя ни единой живой души. Со стороны управляющего это было, положим, объяснимо: в эту угрюмую пору и само поместье, и окрестности выглядели заброшенным краем, куда ворон костей не занашивал.
Продолжая тараторить и восхвалять душевные качества покойного, управляющий все поглядывал на меня искоса, по-видимому нимало не обманутый моей неуклюжей ложью, замену которой я так и не удосужился подыскать. То ли разочарование, слишком явственно отразившееся на моей физиономии, разжалобило его, то ли, что вернее, он рассчитывал утолить свое любопытство, вызнав как-нибудь настоящую цель моего посещения, — так или иначе, он настойчиво убеждал меня остаться, поужинать, а там и заночевать.
Раздраженный неудачей, я отнекивался, но голод, усталость и поздний час взяли свое. За ужином мы, само собой, разговорились. Управляющий рассказал, что барин давно вдовел, был добродушен, непритязателен, да под старость, видать, выжил из ума. У него и прежде при всем его ангельском нраве бывали причуды, но чтобы ни с того ни с сего взгромоздить в оранжерее эту чертовину, аквариум…
Я слушал рассеянно, клевал носом и досадовал на пустопорожнюю трату времени. Но, должен признаться, при слове «аквариум» сонливость мою как рукой сняло. Внезапный озноб заставил меня передернуть плечами. Управляющий, видимо искавший к тому повода, тотчас поспешил предложить мне водки «для сугреву», причем ясно было, что он озаботится согреться и сам.
Даже теперь, насквозь больной, с разбитыми нервами, я не легко пьянею. А уж в те годы при надобности мог перепить любого. Таким образом, слабость управляющего пришлась весьма кстати. Итак, я с готовностью опрокинул первую стопку, моля Провиденье об одном: чтобы собутыльник не сомлел прежде, чем расскажет все, что мне надобно знать.
На мое счастье, управляющий был крепонек, хотя греться начал, как я полагаю, с полудня, если не раньше. Вероятно, именно этим объяснялась его чрезвычайная словоохотливость. Как это было мне на руку! Весь обратившись в слух, я осторожно, не приведи Бог спугнуть, стал подбадривать его вопросами.
Где было устоять управляющему! От стопки к стопке он распалялся все сильнее, так что вскоре уж и не нуждался в моих понуканиях. Мне оставалось лишь следить, чтобы разговор ненароком не свернул в сторону от занимающего меня предмета.
Часа не прошло, как я знал уже, что по приглашению помещика в усадьбу пожаловал немец «богомерзкого обличья» и установил в оранжерее громадную стеклянную чашу, а потом привез зубастую тварь, какой никто в здешних местах отродясь не видывал. Они с барином ее величали голубой акулой.
— А чем же это у немца обличье так подкачало? — подлаживаясь под его тон, небрежно осведомился я и выпил. — Немцы, они вообще-то народ рослый, представительный…
— Куда там! — закричал, выпивая, управляющий. — Наш был из себя хлипкий такой, вялый, ровно червь в подвале, белесый, а в глазах что молоко с водой налито… тьфу, пралик его возьми!
Портрет был изумителен по своей точности. Но почему я не удивился? Почему, спрашивая, в глубине души уже знал ответ?
Я вспомнил гимназию, свое отроческое наваждение, эту болезненную влюбленность в радужных пленниц аквариума, удар молотка, разрушивший чары, непонятное похохатыванье Миллера… Поступок, мной совершенный, был куда страшнее, чем вздорная выходка подростка, в которой меня тогда обвиняли. Собственной рукой я уничтожил то, что было мне всего милее.
Словно некая чуждая воля, стократно сильнее моей, хотела такого исхода. И вот снова этот человек встал на моем пути. Да полно, человек ли? Но кто б он ни был, я уж не тот, что прежде! Я отмечен Роком, час настал, мы уж померяемся силами… Хищная наполеоновская гордыня взбухала в моей груди, щедро напитанная парами алкоголя. Что это меня так разобрало? Как бы самому не свалиться под стол прежде времени! Я схватил с подноса толстый пирог, отхватил изрядный кус и, жуя, продолжал своеобразный допрос:
— Так что там с ней вышло, как ее… с голубой акулой?
— Ваше здоровье! — ответствовал управляющий, опрокидывая в широко разверстый зев очередную стопку.
Я было испугался, что «упустил» его. Но хотя речь управляющего с каждым глотком становилась медлительнее и туманней, повествование еще продолжалось. Я узнал, что с той поры, как «поганая тварюга» появилась в доме, барин «то есть вовсе спятил». Приказал перенести в оранжерею свое любимое вольтеровское кресло и целыми днями сидел там, не сводя глаз с «чертовой рыбины». Так и помер — прислуга зашла поутру, а он уж остыл.
— Труп! — крикнул управляющий, совсем некстати тыча толстым пальцем в меня. — Труп-с в оранжерее! — Он икнул. — Вы такое видали?
Разговор явно шел к концу. Надо было спешить.
— Куда же потом рыба девалась? А Миллер? Он после этого еще приезжал?
— М-миллер? — Налитыми кровью глазами управляющий уставился на меня.
Я понял, что второпях совершил непростительный промах. Ведь он не называл этого имени! И помнил, собака, что не называл!
— Ну, немец, — как можно беззаботнее пояснил я и, о стыд, тоже икнул. — Немцев же всех Миллерами зовут.
— Неправда ваша, — почти трезвым голосом возразил управляющий. — В Задольске у нас доктор Штаубе есть, немец. Золотой человек и никакой вам не Миллер. Грыжу мне вырезал…
— Ну и шут с ним! А с рыбой-то чем все кончилось?
Очи управляющего снова затуманились, и он забормотал так невнятно, что мне пришлось наклониться к нему и, как пишут в романах, «дыханье наше смешалось». Что за беда: у обоих оно состояло из одних спиритуозных паров!
Насколько я мог понять, чуть не на другой день после кончины Филатова заявился Миллер с бумагой, где было сказано, что по смерти владельца он получает право забрать акулу себе. На бумаге была печать. Да и кому она нужна, хоть бы и дорогая, гадина эта? Кто ее купит?
— Стало быть, забрал он ту рыбу да и уехал, а куда — кто ж его знает? — Управляющий со стуком уронил голову на стол.
Обеспокоенный, я потряс его за плечо:
— Где мне лечь?
Ну, чудо природы, богатырь святорусский! Сверх чаяний он поднялся и, бубня себе под нос нечто малопонятное, повел меня куда-то. Свеча в его руке почти не дрожала. Я шел следом.
— А вы м-молодец, — бормотал управляющий. — Я, брат, сразу смекнул… Т-таких молодцов п-поискать надо… Т-труп в оранжерее…
В его голосе мне почудилось что-то зловещее. Но я вовремя вспомнил, что хмельная многозначительность часто несет в себе оттенок мутной угрозы, за которой, однако, ровным счетом ничего не кроется. Но все же после его ухода я не поленился встать с постели, чтобы запереть дверь комнаты изнутри.
Спал я тяжело. В голову лезла гадостная чепуха. Наплывали пирайи — давно не видались! Марья раскидывала карты, хитро посмеиваясь: «Пустые хлопоты, сахарный, позолоти…» Александр Филиппович толковал что-то о благоразумии, поднося к устам вилку с насаженным на нее живым вуалехвостом. Госпожа Снеткова проворковала ласково: «Женитесь поскорей, опоздаете!» — и пропала куда-то, а я с молотком долго крался по выщербленной мостовой, заботливо переступая через лужи. Подошла Елена, положила смуглую длиннопалую руку на мое плечо, спросила тихо: «Вам нечего мне сказать?»
Я размахнулся молотком… и, весь в холодном поту, пробудился. Комната была незнакомая. Какое-то время я дико озирал ее, не понимая, где нахожусь. Наконец чувство реальности возвратилось, и я вскочил на ноги, счастливый оттого, что Елена невредима, я не убил ее… Нет, пожалуй, этот способ ведения расследования имеет слишком существенные недостатки.
Живо одевшись, я пустился на поиски управляющего. Я нашел его во дворе. Он был донельзя хмур. Видно, страдал после вчерашнего.
— Позавтракать угодно? — Говоря это, пройдоха даже не взглянул на меня. По всему, он отнюдь не горел желанием возиться с моим завтраком.
— Чаю бы! — взмолился я. — Или квасу…
— Это извольте. — Он поднес мне кружку с квасом, по-прежнему упорно отводя взгляд. Но братское чувство сострадания все-таки в нем шевельнулось. — Может, рассолу желаете?
— Благодарю, не стоит. Мне пора… Да, вот еще хотел полюбопытствовать: у вас тут малыши какие-нибудь есть? Я вчера возле дома ленточку розовую нашел, детскую. — Я порылся в кармане, словно намереваясь достать воображаемую находку.
— Откуда им быть? — хрипло возразил управляющий. — Ошибка ваша. Покойник ихнего визгу не выносил.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯКолобок
Нынче ночью аромат левкоев, высаженных Ольгой Адольфовной под самым моим окном, долго не давал мне уснуть. Устав ворочаться, я вышел в сад. Украинская ночь была тиха, и все ее прелести, запечатленные в поэтических реестрах, ждали меня в сонном саду. В свете месяца садовые дорожки, которые я нашел бы теперь и с завязанными глазами, смутно белели, манили. Я двинулся в дальний конец трофимовских угодьев. Под старыми деревьями парка стало темнее, и волнующий запах маттиолы был не так резок.
Я брел медленно, запрокинув голову: огромные южные звезды, глядевшие с высоты, зачаровали меня, а ноги, знающие любимую тропинку на ощупь, сами несли туда, куда глазам было незачем глядеть, — в дальний угол сада, где я часто сиживал на толстом полусгнившем бревне.
Вдруг за спиной послышался шорох. Я остановился, прислушиваясь. Нет, все молчало вокруг. Но стоило двинуться с места, как чужие шаги — или глухой отзвук моих собственных шагов в ночном мраке? — вновь ожили в глубине сада. Сердясь на себя, я стремительно, неслышно отступил с дорожки в темноту и замер, прислонившись к стволу Мусиной любимой сосны.
Теперь тишина казалась насторожившейся, как зверь, готовый к нападению, хотя я понимал, что, по всей вероятности, это не более чем шутки моей больной фантазии. Я омерзительно труслив — просто чудо, что мне удалось дожить до таких лет, пройти через такие страхи и все же каким-то образом скрыть от мира сей позорный секрет. Наверное, все дело в том, что мир им не слишком интересовался. Но на старости лет заполучить манию преследования — этого только не хватало!
Озлившись, я совсем уже решился выйти из своего укрытия, взбодрив свое мужество мыслью о том, что в моем положении бояться уже просто нечего, как вдруг услышал голоса. Они доносились совсем с другой стороны, чем воображаемые шаги, и были так дерзко беззаботны, будто ночь, властвующая над этой частью земной тверди, была говорившим совершенно безразлична.
— С чего тебе вздумалось меня провожать?
— Отец считает, что мне пора становиться кавалером. Если бы я этого не сделал, он бы меня ругал, что я отпустил тебя одну так поздно. И потом, он хочет подольститься к твоей матери. Спит и видит жениться! Ты обещала поговорить с ней…
Парочка остановилась в двух шагах от меня. По голосу я разобрал, что Мусю провожает Жора Алексеевский, вихрастый подросток с задатками будущего любимца дам. Но беседа, нечаянно мною подслушанная, несмотря на звездное мерцание и пьянящий дух маттиолы, звучала по-деловому.
— Ничего не получается. Она вообще не хочет выходить замуж. А жалко! Она бы тогда совсем перестала обращать на меня внимание… — Послышался мечтательный вздох, который всякого заставил бы пожалеть бедное дитя, измученное назойливым воспитанием. Всякого, но не меня, невольного свидетеля бесшабашной Муськиной жизни.
— Ужас что такое! — воскликнул Жора. Он вообще, кажется, юноша экспансивный. — А я так надеялся, что у меня появится сестра!
— Ну, сестра у тебя уже есть, — рассудительно возразила Муся.
— Разве это сестра? Это — тьфу! Зачем она мне? Платьица, бантики, сопли… Нет, вот ты была бы мне настоящей сестрой, мы бы с тобой вместе ух каких дел наделали!
— Я маме так и сказала: «Хочу, чтобы Жорка стал моим братом. Мне нужен брат!»
— Молодец! А она что?
— Она сказала: «Ну, если бы вас таких было двое, я бы давно висела на дереве», — не без самодовольства процитировала Муся. Видимо, такая оценка ее способностей пришлась ей по вкусу.
— Плохо, мы с папашей надеялись… Ладно, давай я тебя до самых дверей провожу, чтобы мать видела, какой из меня надежный брат получается.
Они направились к дому. Я тихо пошел следом, стараясь остаться незамеченным. Коль скоро заговор, угрожающий свободе Ольги Адольфовны, был тайным, появление непрошеного свидетеля вряд ли бы им понравилось. Но и остаться под веймутовой сосной одному мне тоже не хотелось, несмотря на все доводы рассудка. Хотя ночь прекрасна…
С Юлией Павловной мы расстались лучшими друзьями. На прощанье она мне поручила со всеми подробностями описать Леночке здешнюю жизнь, но главное, рассказать про то, как любит ее старинная подруга.
— Я просто стыд до чего ленива писать. — Она виновато развела руками, я же втайне благословил судьбу и пылко заверил ее, что передам все в точности. Приложившись к ручке госпожи советницы, я уж направился было к выходу, но она меня остановила: — Скажите, а с родителями у нее что, по-прежнему никаких отношений? Неужели и теперь не простили?
— Чего не простили? — не понял я.
— Что крестилась, конечно. Ведь ей бы иначе никак не повенчаться с Михаилом. А у евреев с этим строго. Ее не прокляли даже, а хуже того… Вы правда ничего не знаете? Ох, Николай Максимович, это так страшно, так печально, что и говорить не хочется! Ей родная мать кенотафию поставила… вроде как могилу. Будто она умерла! И в доме о ней никому не позволено вспоминать как о живой. Была большая семья, а стало никого, вот где горе!.. Только вы знаете что? Я вам столько всего наболтала, так вы уж не передавайте ей, еще рассердится… Обещаете?
Я обещал, и Юлия Павловна, рассмеявшись с видимым облегчением, вскричала:
— Вы замечательно хороший! А уедете сейчас, и ведь неизвестно, еще встретимся ли когда. Какая жизнь странная, правда?
Правда, Юлия Павловна. Нам действительно не привелось более свидеться. Живы ли вы и, если уберегла судьба, где теперь? Помните ли Алтуфьева? Догадываетесь ли, что он вам обязан незабываемо светлыми часами? Нет, конечно. Ведь такие часы принято относить по ведомству романических связей, а мы с вами что ж? Посидели, посплетничали…
— А Шаляпина вы слышали? — Темы в беседе Юлии Павловны имели свойство сменяться без какой-либо видимой логики. — Я его просто обожала, и другие бестужевки тоже! Все! Денег у нас было кот наплакал, но мы придумали хитрость. Мы к нему за дешевыми билетами все Нину Берулаву отряжали, грузинку. Вот была красавица! Знаете, картина есть такая — «Юдифь с головой Олоферна»? Так Нина на эту Юдифь была похожа до невозможности, прямо одно лицо! Шаляпин, как ее увидит, сразу говорил: «Таким красивым — контрамарки», — и сколько она ни попросит, всегда давал! Благодаря ее чарам мы много раз его даром слушали. «Княжна Джаваха» — так мы ее звали. Чудное прозвище, ну правда же? Меня вот Колобком величали… Еще дразнили: «Колобочек наш приплюснутый — под стол подойти подойдет, а подкатить не подкатишь!» И что бы вы думали, Нине ее прозвище не нравилось! «Терпеть не могу, — говорила, — Джаваху эту! Зачем она отцу жизнь испортила, жениться помешала? Глупая, злая девчонка. С чего это вам всем так нравится думать, будто, кавказская девушка непременно дикарка, знай прыгает по скалам, а в зубах кинжал? Нет, твой Колобок лучше, он умный и никого не обижал!»
Я уже сидел верхом, а она, торопясь порадоваться милым воспоминаниям, еще досказывала что-то про гордую грузинскую Юдифь и шаляпинскую щедрость. Редкие снежинки падали на ее плечи, укрытые теплой бахромчатой шалью. Шаль была темно-алая. Такой я ее и запомнил: глазастый смешной Колобок. «Умный и никого не обижал».