Пустые хлопоты
ГЛАВА ПЕРВАЯВы все пишете…
Вчера я, как обычно, расположился со своей тетрадкой у раскрытого окна. Ольга Адольфовна с дочерью, проходя мимо, предложили мне две пригоршни ранних яблок. «Да, вот и яблоки стали поспевать», — подумал я не без грусти. Вдруг Муся, словно эхо моей невысказанной мысли, заметила:
— Лето уже кончается, а вы все пишете что-то…
— «Баскервильскую рыбу» сочиняю, — нашелся я.
Госпожа Трофимова недовольно покосилась на Мусю:
— Ты точь-в-точь как дворник Митрофан.
— Да вы зайдите, — предложил я. — Чайку попьем…
— Помешаем? — усомнилась Ольга Адольфовна.
Но Муся уже входила в комнату. Вероятно, думала краем глаза заглянуть в мои бумаги, проверить насчет «Баскервильской рыбы». Но я был предусмотрителен и захлопнул тетрадь прежде, чем она приблизилась к столу. Тогда девочка села на диван и, скучливо покачивая ногой, которую «ножкой», увы, не назовешь, стала глазеть по сторонам.
— А что за дворник?
— О, это целая история. Здесь, то есть не в Покатиловке, конечно, а в Харькове живет один крупный ученый. Медик и патологоанатом мировой величины. Профессор Воробьев, не слыхали?
— Не приходилось.
— Прав Чехов, мы возмутительно плохо знаем отечественных ученых. А любая дешевенькая певичка знаменита… Это я вам не в укор, сама тоже Воробьева знаю случайно. Как работодателя: он очень ценит мою машинопись. Мы уж почитай что хорошие знакомые. Я не выдержала однажды, спросила, что во мне уж такого особенного. А он: «Вы хоть слова знаете. Другие же совсем ничего не смыслят, так переврут, что сам себя не поймешь». Да, а чтобы представить, какое Воробьев светило, достаточно сказать, что ему когда-то предлагали должность придворного лейб-медика. Сам рассказывал. «Лестно, — говорит, — соблазнительно! А как подумал, что за ответственность, да притом какое у наследника здоровье: ох, страшно! Пришел к себе в анатомический театр, смотрю, лежат мои покойнички, мирные такие, безобидные… Нет, — решил, — никуда я от вас не уйду!» И слава Богу, иначе ждала бы его участь несчастного доктора Боткина. А теперь он даже в фаворе. Недавно в Москву вызывали, Ленина бальзамировать.
Живые Романовы, хотевшие заполучить ученого доктора, не зная, что дни их сочтены, мертвый вождь, которого надо превратить в мумию, тихие обитатели анатомического театра — какой мрачный хоровод вокруг имени светила! Словно угадав мою мысль, Ольга Адольфовна сказала:
— Он жизнерадостный, обаятельный человек.
— Трус! — Муся сморщила нос. — И к Романовым испугался пойти, и болезней боится — ты сама рассказывала, — и выстрелов, и вообще где шум услышит, сразу норовит ноги унести!
Госпожа Трофимова рассердилась:
— Храбрость, конечно, твой конек, но ты мало в ней смыслишь. Ну да, Воробьев много чего боится. А вот есть у него среди ассистентов один якут — профессор считает, что этот молодой человек близок к гениальности. Только когда напьется, он выходит на улицу и начинает громко поносить советскую власть. Даже тебе не надо объяснять, чем это пахнет. А якут во хмелю, кроме профессора, никого слушать не желает. Когда на него находит, его друзья сразу бегут к Воробьеву. И он, большой ученый и, как ты полагаешь, трус, со всех ног мчится на место происшествия, хватает молодого гения и тащит в безопасное место. Спасал так уже не раз! Что ты об этом скажешь?
— Действительно, — промолвила девочка, задумчиво смежив свои загнутые пушистые ресницы. А я в который раз подивился, как они все же хорошо ладят между собой при такой разнице характеров и представлений. Правда, еще не известно, что бы сказала Трофимова, если б знала, что Муся прочит ее в жены Алексеевскому, известному в поселке своей котовьей блудливостью и уморительным чванством, с которым он относится к стройности и красоте собственных ног. Этот бедняга до того наивен, что часто заводит разговор о своих ногах, видимо опасаясь, что не все еще обратили внимание на их скульптурную форму. Впрочем, ему можно посочувствовать: европейская одежда так основательно скрывает сие достоинство, что я, к примеру, так и не понимаю, чем нижние конечности Жориного папы отличаются от любых других, хотя бы и моих собственных…
— Что же все-таки случилось с дворником Митрофаном?
— Ах да! Я уже вам говорила, Воробьев очень милый человек. Простой, открытый, мальчишеское в нем что-то… Со всей округой накоротке. В частности, с дворником Митрофаном охотно беседует. Тот выпивоха, как водится, ругатель, но Воробьев усматривает в нем своеобразие ума. И вот такая сцена — я сама при этом присутствовала: сидит профессор, как вы сейчас, у раскрытого окна и работает. А Митрофан двор метет. Вдруг метлу отставил, поглядел на профессора, знаете, сочувственно так, да и говорит: «Вот вы все пишете, пишете, а что-то ничего не слышно о ваших трудах!»
ГЛАВА ВТОРАЯСоперник
До Блинова я добрался, когда уж стемнело. Но не вытерпел: тотчас поспешил к Елене. О, теперь-то я имел на это некоторое право! Я вез ей поклоны Снетковых, рассказ об их житье-бытье, и, главное, я чувствовал за собой некие заслуги. Я вошел к ней, словно рыцарь, что вернулся из путешествия, предпринятого по воле прекрасной дамы.
Правда, никакого дракона я не убил и, ежели рассудить хладнокровно, возвращался ни с чем. Но хладнокровия во мне было мало, и упорное предчувствие твердило, что я все же кое-чего достиг.
Рассказать ей об этом, к сожалению, нельзя. Она приняла бы меня за безумца. Какая связь между странной блажью, полтора десятилетия назад обуявшей московского гимназиста, недавним похищением полуторагодовалой Ксении Передреевой, лентой, якобы найденной объездчиком?..
Нет, о сопоставлениях такого рода надобно помалкивать, если тебя не томит желание окончить свой век в доме умалишенных. И однако, при первой возможности я отправлюсь в Москву. Там я отыщу Миллера. А потом… Ну, словом, посмотрим!
Окна ее гостиной горели ярче обыкновенного. У дома стояла пролетка. У нее гости? Может быть, лучше уйти? Но я слишком долго тешил себя мыслью, что увижу ее сегодня вечером. Я постучал.
— Николай Максимович! — Она порывисто шагнула мне навстречу. — Вы оттуда? Бога ради: вам что-нибудь удалось?..
— Почти что ничего. Простите, я, кажется, не вовремя. Вы заняты?
— Нет, свободна. Входите, прошу вас. Знакомьтесь!
Из-за стола, где на подносе высилась груда конфет, орехов, печенья и Бог весть еще чего, мне навстречу с любезной улыбкой поднялся щегольски одетый пшют (так я тотчас мысленно определил его). Он был не только хорош собой и наряден, как картинка, — у него еще были такие пронзительно-умные серые глаза, сверкающие веселой решительностью, что я почувствовал себя уничтоженным.
— Иосиф Маркович Казанский, — услышал я и без малейшей приязни пожал протянутую руку. «Ну да, — мелькнула омерзительно плоская мысль, — она же еврейка, они очень держатся друг за друга…» Соображения подобного стиля никогда, кажется, не были мне свойственны, и к тем, кто ими пробавлялся, я испытывал холодное пренебрежение. Но чем еще мне было себя утешить? Если не из еврейской солидарности, то чего ради этот Дон Жуан расселся здесь?
— Николай Максимович только что из Задольска. Он пытался что-нибудь выяснить, — произнесла Завалишина, обращаясь к роскошному гостю.
Черт побери, уж не оправдывается ли она перед ним? Конечно, они здесь ворковали, вдруг откуда ни возьмись вваливается дурень, забрызганный дорожной грязью, портит всю идиллию, не желает понять, что ему здесь прибора не поставлено…
— Удалось? — с живостью поинтересовался Казанский.
— Нет, — отрезал я, чувствуя, что сухость моего тона граничит с вызовом. Но «пшют» ничего не заметил.
— А вы, простите, собственно… юрист?
— Товарищ прокурора здешней губернии.
— Стоите на страже законности? — засмеялся он легко, необидно. Но само его присутствие здесь слишком глубоко уязвляло меня, чтобы я мог с ним примириться.
— Не подумайте, будто я не уважаю вашу задачу, — быстро прибавил он, приметив наконец мою надутую физиономию. — Напротив, она мне представляется слишком титанической, слишком трудной. Если начистоту, так вообще неразрешимой…
Он сверкнул глазами на Завалишину, будто спрашивая, можно ли говорить со мной откровенно. Она молча, одним движением век отвечала: да. Этот знак их дружеской доверенности причинил мне такую острую боль, что разом исчезли все пошлые соображения, обида за мой неоцененный подвиг (Господи, да какой там подвиг?), даже злость на «пшюта». Я шел ко дну, и единственное, что оставалось: погибнуть с достоинством. А этот счастливчик продолжал:
— Вот вы, например, преследуете взяточников. Настигнете какого-нибудь Тютькина, несчастную канцелярскую крысу, и за сущую малость ну подвергать его всей строгости закона! А я вам расскажу криминальный случай из собственного опыта. Не для огласки, естественно, хотя и огласка здесь никому бы особенно не повредила. Я служу управляющим у крупного лесопромышленника. Фирма «Сосна», слыхали? Сводить леса без губернаторского дозволенья нельзя, не положено. Конверт с деньгами губернатору не подсунешь, сами понимаете, не Тютькин. Но однажды на некоем приеме оказался я с его превосходительством за одним карточным столом. В кармане у меня три сотни казенных рублей: вот, думаю, оказия! Проиграл все до полушки и тотчас с докладом к Сосновскому — это мой патрон. Так, мол, и так: если считаете, что я действовал неправильно, прошу вычесть проигранную сумму из моего жалованья. Только уж, сделайте милость, в три приема…
— Любопытно, — пробормотал я, не чувствуя ровным счетом никакого любопытства, одну тоску. Елена молчала. — И что же Сосновский?
— «Списать все на представительство! И впредь меньше пяти сотен губернатору не проигрывать!» С тех пор так и повелось. Зато уж все мои бумаги его превосходительство подписывает безотказно: «А, помню, помню! Это тот очаровательный молодой человек, такой благовоспитанный… Конечно, разрешить!»
— Лесов жалко, — устало заметила Елена.
— Леса так и сяк сводят, — с живостью возразил Казанский. — Это требование времени, условие прогресса. Вот хоть ваши Капитонов и сын рубят почем зря, да еще настолько варварски, как «Сосна», скажу не хвалясь, никогда бы не стала.
— Капитонов производит впечатление умного человека, — сказал я, хотя мне было наплевать на Капитонова.
— Возможно. Но знали бы вы, какое мученье давать его дочери уроки музыки! — вздохнула Завалишина. — Если папенька умен, дитя пошло не в него. Она без конца складывает губки бантиком, сладко заводит глазки и восклицает: «Ах, обожаю музыку! Эти гармонические созвучия так много говорят сердцу!» И давай лупить деревянными пальцами по клавишам! Несчастный «Блютнер» стонет, как живое существо, — Капитонов не поскупился, инструмент превосходный. А девица не только глупа. Она еще и хамка при всем своем жеманстве. По крайней мере одну истину она твердо усвоила: раз ее отец мне платит, мое дело терпеть…
— Откажитесь! — вырвалось у меня.
Елена покачала головой:
— Капитонов не скупится также и когда оплачивает мои уроки. Я не могу себе этого позволить. Мадемуазель Капитонова не ошибается.
— А вот вам другая, в некотором роде тоже музыкальная история, — вмешался Иосиф Маркович. — Мое поместье находится неподалеку отдачи Шаляпина… (Снова Шаляпин! В этот день анекдоты о нем меня решительно преследуют. Но каким счастливым я себе казался утром, когда слушал Снеткову, и каким несчастным — сейчас!) Я тогда перестраивал свой дом. Рабочих нанял, архитектора. Но переезжать не стал. Работы ведутся, я терплю, даже гости наезжают по временам. Однажды сидим мы за картами… Вы, пожалуй, подумаете, что я закоренелый игрок, но ей-ей, это не так! — заразительно рассмеялся он. — Шаляпин как раз зашел на огонек, архитектор мой тоже здесь. Вдруг гроза, ливень — и с потолка начинает капать прямо на стол. Шаляпин как заревет: «Подайте мне этого архитектора! Я им сейчас дырку заткну!» Так архитектор с перепугу в окно выпрыгнул, благо невысоко было — бельэтаж. Вскочил в пролетку — и к станции. Насилу догнали, уговорили вернуться…
Он недурно рассказывает. У него энергичный, чеканный профиль. Он приветлив, уверен в себе, явно неглуп, этот чертов Иосиф Маркович. Вот и Белинда, изнемогая от сладострастия, извивается у него на коленях, оставляя на дорогом светло-сером сукне черные шерстинки… Все это значило, что мне пора наконец проявить сообразительность и отправиться восвояси. Я поднялся:
— Не обессудьте, время не раннее, а я с дороги…
Неожиданно встал и Казанский:
— Поедемте вместе, заодно вас подвезу.
— А вам куда?
— В гостиницу. Я здесь по делам, у меня завтра переговоры с Капитоновым. — Он повернулся к Елене и прибавил несколько церемонно: — Был счастлив повидаться.
— Вы больше не зайдете?
— Вряд ли успею. Но постараюсь.
— Хорошо бы. А вы, Николай Максимович? Пожалуйста, приходите, как только выдастся свободный час! Мне о многом нужно вас расспросить.
Мы вышли вдвоем в ненастную темень. Садясь в пролетку, Казанский огорченно заметил:
— Не вовремя меня принесло. Похоже, я только мешал. Ей ничего так не хотелось, как вас спросить… Что, в самом деле никакого просвета?
— Очень мутная история, — проворчал я.
— Кошмарная. Лена прекрасно держится. Но как подумаешь, чего это ей должно стоить… А тут еще безденежье. Вы, кажется, близко знакомы? Скажите, она очень бедствует?
Я пожал плечами. С его точки зрения, не только она, но и я в этом смысле мало чем отличались от нищих, что побираются на паперти.
— Как бы я хотел ей помочь! — с горячностью, по-видимому, неподдельной воскликнул он. — Да куда там. Разве подступишься? Знаю ее чуть не с детства, даже отдаленное родство есть, но тут это не поможет. Спасибо, хоть по старой памяти конфеты привозить позволяет…
— Часто вы сюда наезжаете? — Вопрос представлялся мне более чем волнующим.
Он вздохнул:
— Не получается. Понимаю, надо бы чаще, но дела фирмы — это такое беличье колесо! Вырваться почитай что невозможно, месяцы, времена года так и мелькают…
Он словно бы извинялся, этот чудеснейший, превосходнейший господин Казанский! Я все ему простил. Я желал бесконечного процветания «Сосне» и самой прибыльной, самой увлекательной и кипучей деятельности ее талантливому управляющему. А к Елене я приду завтра.
— С ней трудно, — признался он, помолчав. — Перед таким огромным горем как-то теряешься. Вы заметили, наверное? Я же нес какую-то ахинею, как последний осел. Губернатор, Шаляпин — какое ей дело до них? Болтаешь, что на язык подвернется, авось развлечешь ее хоть ненадолго… э, да что тут скажешь! Рад знакомству!
Наше прощальное рукопожатие было не в пример теплее первого. Как я ни горазд на предчувствия, никакой внутренний голос не шепнул мне тогда, при каких обстоятельствах нам приведется встретиться в следующий раз. А ведь из уст этого человека мне было суждено в свой час услышать самое черное известие, какое я когда-либо получал за всю свою печальную жизнь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯРожденные бурей
Прошел слух, что на место Мирошкина в нашу контору назначен одноногий инвалид-выдвиженец, зарекомендовавший себя как твердокаменный большевик.
— Еще один рожденный бурей, — хмуря брови, пробормотала Ольга Адольфовна. Это ее любимое выражение. Так же она называет двух толстеньких суматошных сестер-соседок, своего рода покатиловскую достопримечательность. Никогда не быв замужем, Рожденные бурей так сжились между собой, что напоминают сиамских близнецов, привязанных друг к дружке пусть невидимыми, но нерасторжимыми узами. Местоимение «я» выпало из их употребления за ненадобностью. Они говорят не только «Мы умылись», «Мы пошли за покупками», но и «Мы подоили козу», «Мы налили пастуху молока».
Такая слиянность, превратившая их в единое, хоть и двухголовое, существо, видимо, не вполне удовлетворила страсти бедных старых дев. Добродушные, суетливые, безвредные, они горят мечтой полнее соединиться с революционною массой. Пламенно веруя, что масса сия существует в природе, они бегают в ее поисках по поселку, переваливаясь на коротеньких толстых ножках, и заводят с соседями зажигательные большевистские речи.
Но соседи, несознательные обыватели, не желая слиться в едином пролетарском порыве, так и норовят расползтись по своим углам и предаться частным мелочным делишкам. Рожденных бурей это ужасно печалит. Но они не теряют бодрости. Ныне, когда пошли разговоры о коллективных сельских хозяйствах, они знай толкуют о своем намерении вступить в колхоз, полные беззаветной готовности отдать туда своих кроликов, кур, козу и самый дом, ибо тогда, по их понятию, все заживут сообща. «Даже кружки, даже нитки своей личной никто не будет иметь!» — восклицают они в восторге.
— Вы надеетесь, что этот выдвиженец походит на сестер Нестеренко? Для нас это было бы не самым худшим жребием, — сказал я Ольге Адольфовне.
— Мне не нравится, что он одноногий! — Марошник по-бабьи пригорюнилась. — Калеки, они злые…
— Трепещите! — прогудел шкаф. — Он нас тут всех костылем побьет.
— Уважаемые! — воззвал Миршавка. — Надо посерьезнее относиться!
— Мне рассказывали про одного выдвиженца, — примирительно заметила Трофимова. — Его прислали укреплять руководство банка. Он человек партийный, в прошлом красный конник или что-то в этом роде. Но в банковском деле профан, да и вообще малограмотен. Обосновался в кабинете, стал документы перебирать, а что к чему, не понимает. Один вексель ему особенно не понравился. Он возьми и напиши прямо поперек документа: «Иванову. Что ето за вексель?» А тот всю жизнь в банке прослужил, каково это ему? И вот новый начальник получает назад тот же документ, но пониже его надписи стоит еще одна: «Петрову. „Ето“ уже не вексель».
Корженевский вышел из «эрмитажа», видимо настроенный поговорить.
— Даже среди этой публики, — начал он веско, — попадаются не одни дураки. Знал я одного… Присылают его в учреждение, а всегда ведь найдется какой-нибудь рьяный негодяй, которому только дай выслужиться. Ну, и бежит к нему подобный субъект с донесением. Так, мол, и так, имярек ежедневно является на службу без четверти восемь и эти пятнадцать минут, пока все собираются, крутится на своем вертящемся стуле и насвистывает «Боже, царя храни!».
— М-да! — обронил Миршавка.
— Это вы, уважаемый, изволите говорить «М-да!», — ядовито усмехнулся Корженевский. — А выдвиженец у доносчика спрашивает: «Ладно, да после восьми-то что он делает, этот ваш имярек?» — «Работает». — «И хорошо работает?» — «Ничего». — «Тогда зачем вы ко мне пришли?»
Миршавка надулся:
— Так тоже… гм… нельзя-с, уважаемый! Так каждый и станет свистеть, что хочет? Партийные кадры не для того в учреждение посылают, чтобы потворствовать…
Верная своей роли всеобщей примирительницы, Ольга Адольфовна поспешила вмешаться:
— Мы не о том, Аристарх Евтихиевич. Просто делу бывает вред, когда им начинает руководить неспециалист. И сам этот человек, если он совестлив, чувствует себя стесненно. Знаете, к моему покойному мужу тоже ведь одно время комиссара приставили. Так Михаил Михайлович с ним намучился. Милый парень, очень добрый, это просто сразу было видно, но так уж он доктора уважал, что никакого сладу с ним не было. Муж ему: «Садитесь, пожалуйста!» А тот ни в какую: «Да уж я постою…» Михаил Михайлович жаловался: «Как мне работать, если человек часами торчит на ногах у меня за спиной, да еще сопит от почтительности?»
— Ну, это уж не комиссар, а гнилой интеллигент! — оскорбился Миршавка. — Я давно замечаю, уважаемая, что вы все стараетесь обратить в смешную сторону. Позвольте заметить вам напрямик, что подобные попытки не всегда уместны-с!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯНовость
Инспектировать тюрьму, а тем паче дом предварительного заключения — безусловно, самая тягостная изо всех комиссий, какие когда-либо возлагала на меня служба в судебной палате. Между тем было доподлинно известно, что мало где на Руси эти заведения содержатся в таком образцовом порядке, как у нас в Блинове. Сие считалось особою заслугою Горчунова, чей разумный либерализм внушал известное уважение даже тем, кто был склонен к мысли, что русскому человеку надобно отказаться ото всех либеральных иллюзий.
Рассказывают, будто в девятьсот пятом, когда камеры ломились от избытка политических заключенных, эти последние, не выдержав тяжких условий содержания, объявили голодовку. На третий день голодовки на тюремный двор въехала подвода, груженная апельсинами. В камеры приносили полные корзины этих ароматных южных плодов: «Господ арестантов просят откушать!»
Эту байку, по-своему также свидетельствующую об исключительной гуманности здешнего начальства, я слышал от человека, игравшего при господине Капитонове ту же роль, что Казанский в своей «Сосне». Молодой делец в ту пору сам угодил в кутузку: не будучи вовсе революционером, он в глазах властей предержащих все же выглядел чрезмерно вольнодумным.
Для меня, проведшего те бурные дни за книгами, сам факт, что за решетку попадали люди подобного склада, служил и служит доказательством того, что перемены в обществе назрели. Иное дело, что они успели и перезреть, да так, что состояние сие уже не зрелостью надобно называть, а… Впрочем, я дал себе слово не вдаваться в эти материи. И мне, право, не составляет большого труда быть верным своему решению.
Но не могу не признаться: попадая в наш образцовый дом предварительного заключения, я всякий раз чувствовал себя ни больше ни меньше как в Дантовом аду. При мысли, что в других подобных заведениях еще хуже, воображение напрочь отказывалось служить мне. Что может быть ужаснее этого сырого холода, скученности, тяжкого спертого воздуха, этих лиц, искаженных тоской, злобой, голодом? Да, по-видимому, все же и голодом! А ведь ежели верить сметам, на содержание арестантов здесь выделялись сравнительно пристойные суммы…
Как ни был я переполнен своими смятенными чувствами, стоило переступить порог этого дома скорби, как стыд и сострадание, казалось, всецело овладели мною. Следуя от камеры к камере, я прикидывал, как построить свой доклад, чтобы облегчить положение этих несчастных. В какой степени это в моих силах? Увы, я сознавал, что в самой незначительной.
Мы с моими сопровождающими шли по стылому мрачному коридору, когда откуда-то, казалось в двух шагах от меня, раздался высокий, чуть надтреснутый и все же на диво сильный голос. Невидимый тенор выводил:
Как дело измены, как совесть тирана…
— Осенняя ночка темна, — подхватил невыразимо тоскующий хор:
Чернее той ночи встает из тумана
Видением мрачным тюрьма…
— Опять Пистунов балует, детский вор, — досадливо скривился надзиратель и, напрягшись, оглушительно рявкнул: — Федька, уймись, певец хренов! Карцера захотели?
Песня ли заглохла, или у меня заложило уши от внезапного волнения, но больше я ничего не слышал, кроме стука крови в висках.
— Какой вор? Что вы сейчас сказали?
— Детишек он воровал, Пистунов этот. Крал и продавал в другие губернии. Хорошие денежки имел! Третью неделю сидят, он и два подельника. Уж и сознались во всем. Кобенились поначалу, а как следователь Спирин нажал на них, в два счета образумились…
Я хотел было тотчас лететь к Спирину. Однако неудачи уже кое-чему меня научили. Как вышло, что я до сих пор слыхом не слыхал об этом деле? Уж не скрывают ли его от меня умышленно, чтобы не вмешивался в ход следствия? Похоже, и здесь я успел превратиться в беднягу с «манией»… Аж зубами поскрипывая от досады, я с грехом пополам довел обход до конца. Но теперь даже горчайшие жалобы заключенных едва доходили до моего сознания. Как в тумане, я брел туда или сюда, невидящим взором скользил по угрюмым закоулкам этого ада, краем уха насилу улавливал то, что мне говорили.
Это тянулось долго. Когда же наконец все, что положено, было мною исполнено, следователя Спирина в присутствии уже не было. Идти к нему на дом не имело смысла. Мы с господином Спириным друг друга недолюбливали, встреча в домашней обстановке обещала быть и бесполезной, и неприятной. К тому же Завалишина ждала меня. И я вместо вчерашних более чем туманных предположений, какие и объяснить-то мудрено, мог сообщить ей нечто существенное!
Она прочла это по моему лицу прежде, чем я успел переступить порог. Стремительно бледнея — даже губы посерели, — она прошептала:
— Говорите! Скорее!
— Успокойтесь, Елена Гавриловна, ничего определенного пока сказать нельзя…
— Скорее… — повторила она, кажется готовая потерять сознание. Пользуясь этим, я позволил себе неслыханную дерзость: обнял ее за плечи и бережно усадил на диван. Она едва ли это и заметила, зато я разом почувствовал себя ее другом, защитником, покровителем, то есть, проще говоря, счастливейшим из смертных.
— В доме предварительного заключения, — начал я, стараясь говорить как можно спокойнее и будничней, — сейчас находятся трое задержанных, которые признались, что похищали детей с целью продажи их в другие губернии. Подробности мне, к сожалению, пока не известны. Все, что возможно, я разузнаю завтра.
Она быстро отвернулась, махнув рукой, что явно означало: «Выйдите!» Не хотела, чтобы я видел ее слезы… Послушно отступая к выходу, я спросил:
— Мне прийти завтра?
— Подождите, — с трудом проговорила она. — Сейчас…
И скрылась за дверью соседней комнатушки. Белинда с комично обеспокоенным видом засеменила вслед. Ждать пришлось недолго. Десяти минут не прошло, как Елена появилась снова. Все еще бледная, с покрасневшими веками, она была почти спокойна.
— Извините. Знаете, когда человек на пределе сил, он перестает понимать себя. После того как они закрыли следствие, мне казалось, ничего нет страшнее полной безнадежности. Думала, мне бы хоть крошечную искорку надежды, иначе не выжить. Появились вы. Вы дали мне эту искорку. Теперь я схожу с ума, чувствуя, насколько она эфемерна. И вместе с тем не могу поверить, что Миши нет, сердце говорит, что он жив. Хотя я ведь понимаю… Надежда — страшная вещь. — Завалишина попыталась улыбнуться. — Не примите за неблагодарность… Я не умею выразить, до чего признательна вам. Но пожалуйста, оставьте меня сейчас. Не сердитесь. — Кончиками пальцев она чуть приметно коснулась моего рукава. — Я не в состоянии разговаривать. Эти завтрашние подробности… мне надо их знать. Какими бы они ни были. Неизвестность меня убивает.
— Вам будет легче, если я уйду?
— Не будет. Я просто выпью водки и попытаюсь уснуть.
— Вы пьете водку?
У меня сжалось сердце.
— Иногда, — отвечала она равнодушно.
ГЛАВА ПЯТАЯПаузы следователя Спирина
Афанасий Ефремович Спирин, следователь по уголовным делам, пожилой коренастый человек с грубыми чертами неприветливого лица, третировал меня как назойливого мальчишку. Особое его коварство состояло в том, что он не давал мне ни единого повода возмутиться, вспылить, пожаловаться начальству. Последнего я и так бы не сделал, но Спирин, очевидно, не желал рисковать.
Если бы некто взял на себя неблагодарный труд подслушивать и записывать наши с Афанасием Ефремовичем диалоги, любому, кто прочел бы такую запись, образ действия Спирина показался бы безупречно корректным, тогда как в моих репликах частенько сквозила худо скрытая досада. Однако скажу и теперь: у меня были причины досадовать. Следователь бесподобно умел, не произнося ни звука, выразить собеседнику всю меру своего презрения.
Одним из самых убийственных видов его оружия были паузы. Ими он доводил до умоисступления подозреваемых и свидетелей и это же испытанное средство пускал в ход, сталкиваясь со мной. Было истинной пыткой говорить с ним, задавать ему какие бы то ни было вопросы.
Этот человек давал мне понять, что мой интерес к делу, как, впрочем, и самое мое существование, он находит в высшей степени нелепым и бесполезным. Заданный ему вопрос надолго повисал в воздухе, и в этом подвешенном состоянии скоро начинал казаться абсолютно идиотским. Меж тем Спирин безмолвно устремлял на собеседника тяжелый взгляд мыслителя, давно привыкшего к людской глупости, но никогда еще не встречавшего столь совершенного образчика оной.
Впав в созерцание сего редкостного феномена, Спирин застывал за своим столом массивною недвижимой глыбой, излучая холодную скорбь. Наконец, колоссальным усилием воли поборов скуку и отвращение, он медленно разжимал уста и с бесконечным терпением отвечал.
Эта очаровательная привычка, помимо всего прочего, делала наши собеседования куда более длительными, нежели то было необходимо. Спирин никуда не спешил. Он делал все для того, чтобы я стократно подумал, прежде чем обратиться к нему еще раз. Но на мою беду, у меня не было выбора.
На сей раз из нашей приятной беседы мне удалось узнать, что сладкогласный Федор Пистунов со товарищи угодил в лапы закона по доносу своего же приятеля и собутыльника Серафима Балясникова. Заподозрив что-то, Балясников начал выслеживать их, подслушивать хмельные разговоры, но главное, в качестве приманки «подсовывать» им, по выражению Спирина, шестилетнего сына своей сожительницы Настасьи Куцей.
В конце концов уловки доморощенного Холмса увенчались успехом. Пистунов и его сообщник Фадеев похитили мальчика и увезли его в сопредельную Калужскую губернию, где у них имелся приятель без определенных занятий, в прошлом титулярный советник Толстуев.
Предполагая, что мальчик именно там, Балясников направил полицию по следу, и злоумышленники были без промедления взяты под стражу. Все, кроме Василия Толстуева, который гулял на свободе еще несколько дней. Последний утверждает, будто ничего не знал о преступных деяниях Пистунова и Фадеева. Они-де, имея ключ от его квартиры, останавливались там в отсутствие хозяина, только и всего. Однако его запирательство не внушает доверия. К тому же Толстуев политически неблагонадежен, оттого и со службы в свое время вылетел. Его частые отлучки, которыми пользовались похитители, сами по себе подозрительны. Удовлетворительно объяснить их цель он не смог, так что, вероятнее всего, речь идет о распространении запрещенной литературы, а то и о чем-либо похуже. Следовательно, упрятать Толстуева в тюрьму в любом случае не вредно.
Последнего Спирин, разумеется, не стал высказывать напрямик. Но общий смысл его желчных отрывистых реплик был именно таков. Через силу продолжая невыносимую сцену, я задал Афанасию Ефремовичу очередной вопрос:
— Что представляет собою Серафим Балясников?
Посозерцав в моем лице ничтожнейшего из смертных, Спирин закурил. У него была трубка, добрая утешительница, помогающая кое-как примириться с существованием столь презренных существ. Потом, не переставая угрюмым взором сверлить мою переносицу, с гадливостью молвил:
— Щенок.
— Очень молод? — уточнил я, вопреки очевидности отказываясь принимать «щенка» на свой счет.
Моя беспримерная тупость ввергла Афанасия Ефремовича в новый приступ отчаяния. Но он его мужественно поборол:
— Такие и в семьдесят умирают недорослями.
— Род занятий?
— Неудавшийся богомаз. Мнит себя художником. И сыщиком. И поборником справедливости. Бездельник. Пьет. Дрянцо.
С меня было довольно. Я потребовал адрес Балясникова. Спирин дал мне его с видом человека, одобряющего тот факт, что я наконец-то нашел себе более подходящую компанию и теперь, Бог даст, перестану мешать ему заниматься серьезным делом. Выходя от него, я почувствовал, что уши мои, казалось навсегда остуженные временем, горят так, будто мне снова двенадцать.
ГЛАВА ШЕСТАЯПредчувствие красного петуха
Вчера у Ольги Адольфовны был день рождения. По этому случаю она соорудила фантастический пирог с четырьмя начинками: мясом, рыбой, фруктами и тертым маком. Все это в дрожжевом сдобном тесте — гигантский пышный прямоугольник, которого достало бы, чтобы утолить голод целому взводу солдат. Если прибавить к этому отменное домашнее вино из белой черешни, чем не лукуллов пир?
Почтить новорожденную и ее кулинарный шедевр явились супруги Чабановы, Аркадий Петрович под руку со знойной черноглазой Эльзой Казимировной. Баскаков тоже притащился, хотя Муся сердито требовала, чтобы его «отгласили» — сей глагол, по-моему изобретенный ею самой, как бы предполагает, что нечего церемониться: если можно пригласить в гости, то и отгласить столь же просто и легко. Несмотря на праздничный повод, Баскаков был в своем обычном смрадном рубище, и, когда Ольга Адольфовна предложила ему, прежде чем сесть за стол, помыть руки: «Смотрите, они же у вас в крови!» — ответствовал с примерным хладнокровием: «А, ничего, это я третьего дня козла резал».
Приехали Корженевский и харьковская подруга хозяйки Раиса Владиславовна, дама немалой приятности, с дочкой Светланой. Величавый Ксенофонт Михайлович, похожий на бога Саваофа, хотя обещал быть, так и не появился. Званы были и мы с Тимониным. Робкий Тимонин уклонился, а я пошел, хотя отвычка от званых вечеров не замедлила сказаться — первые полчаса я люто завидовал Тимонину и, если бы меня вместе с табуретом не задвинули в угол, откуда не выбраться, непременно бы сбежал.
Однако разговоры присутствующих мало-помалу стали развлекать меня. Скорее всего, непохожестью своею на то, о чем и как сии персонажи вели бы речь всего лет десять назад, если представить, что в ту пору судьба свела бы их за одним столом. Положим, и это едва ли было бы возможно. Не перевернись мир, скажем, те же Чабановы не могли бы оказаться в этом доме гостями. Полька Эльза глупа до идиотизма: если бы она свободнее изъяснялась по-русски, ее речи были бы просто нестерпимы. Что до ее супруга, этот далеко не дурак, но трудно представить себе что-нибудь вульгарнее его манеры говорить даже самые обыденные вещи с таким видом, будто за ними скрывается величайшая непристойность. «Передайте, пожалуйста, солонку» в его устах звучит двусмысленнее, чем «Пойдемте на антресоли!» в устах разрезвившегося пехотного капитана.
Баскаков, хотя встарь он не только руки мыл, но и отличался щегольством, волокитством и владел отличным магазином дамской обуви, тоже вряд ли мог быть принят как друг в доме господина Трофимова. Но главное, барышни. Бедные созданья! Самолюбивое жеманство Светланы и дерзость Муси были бы тогда одинаково немыслимы. Что до тем застольной беседы, они в ту пору не привиделись бы собравшимся и в страшном сне.
— Поразительный урожай яблок в этом году, — заметила Раиса Владиславовна. — Что вы думаете делать с таким количеством?
— У меня, что ни год, все сгнивает, — заныл Баскаков. — Я стар, мне давно не под силу все это, и моя нищета…
— Продавать буду, — бесцеремонно перебила Муся. — На станцию носить к поездам. Я еще в Гражданскую неплохо этим промышляла! У нас есть одна яблоня — ужасный сорт, плоды красивые, а есть совершенно невозможно. Так я их наловчилась мешочникам сбывать. Они потом, как попробуют, начинали в меня этими яблоками швырять. А яблоки твердые, как камни, им ничего не делалось. Я их соберу и опять так же продам! Но тем, кто мне нравился, я тихонько шептала, что они несъедобные. Для них у меня другие были. Зеленые, невзрачные, но такие сладкие!
Покачав головой, Раиса Владиславовна постаралась придать разговору более благолепное направление:
— Но их же сначала собрать надо. Вам не справиться!
— Мы с Костровыми договорились, — сказала Ольга Адольфовна. — Они соберут весь урожай и возьмут за это половину.
— Половину! — простонал Баскаков, хватаясь за голову.
Чабанов лукаво усмехнулся:
— Ой, щедро, безрассудно щедро! И зря вы, дорогая, связываетесь с этими Костровыми. Она — сущая мадам Телье, он… неужели вы верите, что он действительно ее племянник?
— Какое мне дело до их родства? Меня интересуют яблоки…
— А я построил новые клетки для кроликов! — ни с того ни с сего оповестил собравшихся Чабанов. — Да не простые! По чертежам, взятым из специального руководства! Это последнее слово науки. Так что я теперь ученый, такой опытный, что и сказать страшно. — Аркадий Петрович более чем игриво оглядел дам, как бы намекая, что обладает познаниями куда более упоительными, нежели те, что касаются строительства клеток.
— Я видела. Они развалятся, — снова подала голос Муся.
— Противная девчонка, с чего ты взяла?
— Можно подумать, я не знаю, что такое кролики! Не пройдет и месяца, как ваши хваленые клетки рассохнутся от кроличьей мочи, и тогда…
— Ты удачно выбрала застольную тему, — заметила Ольга Адольфовна. — Поздравляю.
— Тему выбрала не я, а он! — с живостью парировала Муся. — И вообще вы слишком верите книгам, Аркадий Петрович. Когда вы по науке откармливали индюка, я только увидела это, как сразу же все поняла. Вы помните? «Несчастная птица! — сказала я. — Она не доживет до Пасхи!» И что же? Я оказалась права! А когда вы купили за бешеные деньги лисенка, чтобы завести у себя пушную ферму, как будто лисы могут размножаться почкованьем…
— Муся! — простонала новорожденная.
— Если бы Аркадий не тратил деньги на хозяйство, мы бы жили, как цари, — изрекла Эльза.
— Если бы ты не была плохой хозяйкой, у которой решительно все пропадает… — начал супруг с такой шаловливой ужимкой, что можно было подумать, будто Эльза утратила нечто весьма пикантное.
— Ты намекаешь про белье! Да! Я повесила его сверх забора! — нервно вскричала жена. — Как мне думать, что есть люди, чтобы взять чужое! И ты не должен говорить про белье здесь! Не забывай, мы находимся в публичном доме!
— Вы, очевидно, хотите сказать «в общественном месте», — ласково прогудел Корженевский, приходя на помощь незадачливой соотечественнице.
Светлана и Муся стали валиться друг на друга, аж попискивая от хохота. Ольга Адольфовна и Раиса Владиславовна обменялись скорбно-многозначительными взглядами. Отхохотавшись и закусив свое буйное веселье гигантским куском пирога, зловредная Муся продолжала игру.
— Простота лучше всего! — объявила она, обводя компанию невиннейшим детским взором. — Вот когда у профессора Воробьева, светила нашей науки, жена была в отъезде, они с друзьями устроили мальчишник. Напились! И попробовали поставить кошке клизму! А кошка, не будь дура, вырвалась, помчалась по полкам и разбила любимую вазу мадам! Ох, ему же и влетело! Зато получилось настоящее профессорское веселье!
Раиса Владиславовна прикусила губу мелкими острыми зубами и усмешливо заметила:
— Марина, ты сегодня в ударе. Мне и не снилось, что ты можешь быть такой остроумной.
С сомнением покосившись на нее, девчонка притихла было, но тут неистощимый Аркадий вздохнул:
— Кстати, о сновидениях. Ах-ах, какой сон мне вчера приснился! Жаль, что при барышнях его невозможно, ну просто никак невозможно рассказать!
— Кого вы думаете смутить вашими скабрезными снами? — томно осведомилась Светлана, видимо позавидовав светским успехам подруги.
— Ну, знаешь… — Глаза Раисы Владиславовны угрожающе сузились.
К счастью, теперь Мусе вздумалось всех примирить. Она проговорила вполголоса:
— А странные бывают сны.
— Давайте все рассказывать самое интересное, что когда-нибудь снилось! — ломаясь, воскликнула Светлана. — Вот я, например, часто вижу во сне белых лебедей и облетающие нарциссы!
Корженевский внимательно посмотрел на нее и молвил с расстановкой:
— Во сне я постоянно лгу.
— А я в смертном ужасе падаю в пропасть с каких-то карнизов, шатких лестниц и крыш, — усмехнулась Ольга Адольфовна.
— Никогда не могу вспомнить, что снилось, — пожаловалась Раиса Владиславовна. — А ты, — она обратилась к Мусе, по-видимому, своей любимице, — ты сказала, что сны бывают странными. Это о чем?
Девочка помолчала, хмурясь.
— Вот этому действительно можно не поверить. Я видела статуи, которые плыли по небу. Некоторые были разбиты. Иногда даже целые скульптурные группы. Несколько раз такое повторялось. И это правда! — Она с вызовом глянула на Корженевского. — Но это давно, еще до Гражданской, я тогда была совсем маленькой…
Мне показалось особенно странным, почти жутким, что такие сны видел не взрослый, а ребенок. И не теперь, а в той жизни, которая ныне, в обманной дымке воспоминаний, часто кажется идиллически мирной. Но впасть в раздумья о тайнах человеческой психики мне не дали.
— А что Николай Максимович молчит? — встряла несносная Эльза.
— Стаи хищных рыб, — брякнул я угрюмо. — И желтоватое облако, ползущее по склону холма. Газовая атака…
Да, брат, чья бы корова мычала! Хорошо наблюдать в ближних прискорбные симптомы одичания, воображая, будто сам уберегся от общей участи. А что на поверку? Ни кроличья моча, ни кошкина клизма, ни сальные подмигиванья Чабанова не произвели на общество такого удручающего впечатления. Тихий ангел не то чтобы пролетел, а собрался, видимо, обосноваться надолго. Но тут скромный, вежливый стук в дверь спугнул его.
— Ксенофонт Михайлович! — с облегчением вскричала хозяйка. — Наконец-то! Входите же!
Но вместо «бога Саваофа» на пороге стоял Тимонин.
— Д-добрый в-вечер!
— Хорошо, что вы пришли, Савелий Фомич. — Трофимова, скрывая разочарование, любезно улыбнулась ему. — Прошу к столу!
— Н-нет, б-благодарю. — Тимонин замотал головой. — У м-меня другое… Мне бы м-мешок…
Удивленная, Ольга Адольфовна переспросила:
— Мешок? Но, простите, какой? Большой? Маленький?
— Поря-а-дочный, — раздумчиво протянул Тимонин и, поколебавшись, расставил руки на добрый метр.
— Да для чего он вам? — спросила Муся и встала, готовясь отправиться на поиски подходящего мешка.
Смущенно улыбнувшись, Тимонин пожаловался:
— У м-меня там, во ф-флигеле, п-п-примус взорвался…
Испуганные восклицания присутствующих слились в единый вопль. Роняя стулья, чуть не сбив с ног опечаленного Тимонина, вся честная компания ринулась во флигель. Пожар разгорелся уже «поря-а-дочно», однако нас было много, усердия нам не занимать, и с огнем удалось справиться. Потом Тимонина, утешая, повлекли доедать пирог, а я под шумок удрал. Уже закрывая за собой дверь, слышал, как Эльза важно объявила:
— Он притискнут с бедом!
— Подавлен горестями, Эльза Казимировна…
О ком они? О Тимонине? В его присутствии? Вряд ли. Вероятно, это я «притискнут». Как бы то ни было, хотелось спать. Чертовски хотелось, пусть даже и «с бедом», назло всем страшным снам, а заодно и угрозе красного петуха, который, видимо, рано или поздно сожрет этот милый дом.
Однажды свечка зачитавшейся Муси подпалит солому на чердаке, или ее юные сподвижники устроят аутодафе очередному неугодному постояльцу, а то Тимонин примус взорвет, или я сам, смежив вежды над рукописью, опрокину горящую лампу… Что ж! Мне рассказывали про горничную-француженку, которая, разбив блюдце или чашку, на упрек хозяйки ответствовала: «Но, мадам, как иначе это может изнашиваться?»
ГЛАВА СЕДЬМАЯСамородный талант
Мансарда свободного художника Серафима Балясникова являла собою довольно поместительный чердак грязного, облупленного двухэтажного дома, кое-как приспособленный под жилье. Неоконченные, но на мой вкус уже окончательно мерзопакостные полотна загромождали углы. За занавеской на крошечной импровизированной печурке с трубой, выводящей дым в оконце, что-то варилось. Запах варева был густ, но неаппетитен.
Хозяина апартаментов я застал перед мольбертом, хотя мне показалось, что эту артистическую позу он поспешил принять в момент, когда я входил. На стук мне открыла приземистая баба с подбитым глазом, очевидно Настасья Куцая. Синяк был кошмарен. Во мне даже шевельнулось опасение, как бы женщина не окривела. «Не за то ли ей досталось, что не одобряет использования своего сына в мужнином расследовании?» — подумал я, без тени христианской любви разглядывая взлохмаченного Балясникова.
Передо мной стоял, зачем-то водя по воздуху длинной кистью, белобрысый патлатый мужик. Из расстегнутого ворота просторной рубахи высовывалась кадыкастая жилистая шея, увенчанная мелковатой остроносой головкой. На макушке волосы начинали редеть, зато бороденку давно бы следовало укоротить. Крупные, иконописно светлые очи бывшего богомаза посверкивали лихорадочным возбуждением, каковым у подобных натур сопровождается легкое подпитие.
— Присесть изволите? — вскричал Балясников, внезапно обуянный гостеприимным рвением, и радушно пододвинул мне грязноватую, дурно обструганную скамью. Затем он отнесся к занавеске, возопив визгливо-повелительно: — Настька, чаю!
— Благодарю, не стоит.
Я отрекомендовался и подчеркнуто учтиво попросил:
— Уделите мне, если возможно, несколько минут для беседы.
— Беседа — услаждение ума, — сообщил Балясников глубокомысленно. — А чай все-таки пусть. Баба. Должна служить. И чтоб не вякать! — заорал он.
Занавеска молчала.
— Если позволите, я бы желал услышать от вас подробнее, как вам удалось напасть на след преступников. Когда впервые вы их заподозрили? Ваш успех настолько поучителен, что человеку моей специальности весьма небесполезно…
Тарахтя таким образом, я наблюдал Балясникова с возрастающей неприязнью. Все было уже понятно. Сейчас на меня обрушится лавина словес, среди которых придется, как иголки в стоге сена, выискивать редкие осколочки правды. «Услаждению ума» конца не будет. Ему еще придется льстить, этому паршивцу, тешить его самолюбие, без устали почесывая, как блохастого кота. В противном случае суетливая предупредительность скоро уступит место недоверчивости, а хвастливая болтовня сменится злобным молчанием.
— Я самобытный русский ум, не испохабленный книжной премудростью! — так начал Балясников.
В почтительном молчании я склонил голову. Фраза, изреченная выше, видимо, представлялась Серафиму столь значительной, что он счел уместным сопроводить ее паузой. Похоже, общение со следователем Спириным не прошло даром для его переимчивой артистической натуры. Но нервному Балясникову было далеко до спиринской каменной выдержки. Двумя секундами позже гнилой мешок лопнул: перлы Серафимовых рассуждений так и хлынули наружу.
Когда герои сказки попадают в пещеру с сокровищами, алчный, не в силах унести всего, гибнет среди бесценных груд. Скромный же, набив карманы, на цыпочках удаляется. Следуя сему благому примеру, я также сумел уйти живым часа четыре спустя. При этом моя адски распухшая голова удерживала приблизительно следующее.
Будучи самородным гением, пока не оцененным по достоинству неблагодарными согражданами, Балясников остро нуждается в деньгах. Как русскому человеку, истинному мужчине и художнику, ему при всем том настоятельно требуется по временам освобождать душу от бренных забот, иначе говоря, выпивать. Сия надобность и приводила его в дурное общество Фадеева и Пистунова, каковые, впрочем, всегда ему претили извращенностью своего образа мысли. Он чуял недоброе, к тому ж редкая природная сметливость подсказывала ему, что гуляют они на неправедные деньги. Они-то, понятно, рассчитывали, что, коли он сам с ними пьет, так они уж его и купили. Да не на того напали.
В один прекрасный вечер, полагая, будто собутыльник, прикорнувший отдохнуть под столом, находится в забытьи, они обменялись несколькими особенно неосторожными репликами. Другой бы, верно, ничего не понял, однако Балясников, одаренный сверхчеловеческой проницательностью, тогда уже сообразил, в чем состоит их гнусный промысел.
Они шныряли по городским окраинам, заглядывали порой также в деревни и высматривали полузаброшенных ребятишек, что болтаются без призора по причине родительской нищеты и пьянства. Этим занимался Пистунов, Фадеев же выискивал в соседних губерниях состоятельные бездетные семейства, по большей части крестьянские, и по предварительному сговору снабжал их похищенными детишками.
Сугубое вероломство состояло в том, как хитрюга Пистунов ловко подыскивал свои жертвы. Никто из них даже не пытался протестовать! Теперь-то стало известно, что число украденных детей за полтора года превысило три десятка. Однажды даже близнецов похитили, Сафоновых, в соседнем доме жили — на днях мать получила их обратно.
И никто даже в полицию не заявил, до того негодяй насобачился выбирать, у кого можно дитя увести, а с кем лучше не связываться. Они бы и поныне так безнаказанно наживались, не попадись на их пути Серафим Балясников, чья изобретательность во много раз превышала их собственную.
Он сразу смекнул, что от подслушанного разговора проку мало: отопрутся, подлецы, и вся недолга! Требовались доказательства. Тут-то пронзительный взор Серафима и упал на Сеньку, «Настасьиного сопляка… где Сенька-то?!» — вдруг завопил Балясников грозно.
Молчанье было ему ответом, очевидно, мальчишка где-то бегал. Лишенный главного вещественного доказательства, самозваный Шерлок Холмс пустился было в длинную диссертацию о мужском воспитании, недостаток коего в самом нежном возрасте пагубно повлиял на Сенькину нравственность.
Встревожившись, я поспешил ввернуть подобострастное замечание относительно преимуществ свежего, не замутненного догматами ложной учености взгляда на вещи там, где речь идет об уголовном расследовании. Ход моей мысли снискал одобрение, и Серафим, оставив в покое вопросы формирования юных душ, вернулся к истории с похитителями. К вящему соблазну Пистунова он начал в его присутствии с особой щедростью награждать Сеньку тумаками и подзатыльниками, честить «негодного свиненка» всякими словами, плакаться, до чего он надоел да как много жрет, и клясться, что-де, если бы Сенька завтра хоть совсем подох, родная мамаша и та бы слезинки не выронила…
— Что ты плетешь-то, ирод бесстыжий! — взвыла Настасья, выскакивая из-за занавески с ухватом наперевес. По тому, как резво Балясников отскочил в сторону, было нетрудно заключить, что в домашних баталиях он знал не одни победы.
— Молчать, сука! — заверещал самородок, поспешно вооружась изрядной дубиной, по-видимому какой-то деталью подрамника. Ссора приобретала чрезмерно оживленный характер. Я поспешил вмешаться:
— Господин Балясников! И вы, сударыня, позвольте…
Господин и сударыня застыли с открытыми ртами в позах, в каких были застигнуты моими магическими заклинаниями. Если когда-нибудь они и знавали человеческое обращение, это было так давно, что и память о такой возможности изгладилась из их сознания. «Бедные», — подумал я, и омерзение, подступавшее к горлу, немного отпустило. Да и пора было уходить. Все, что можно вытянуть из Серафима, я уже знал. Что-то здесь было не то, не похоже…
— А из состоятельных домов они никогда детей не похищали?
С высоты своего первозданного здравого смысла Серафим поглядел на меня снисходительно:
— Говорю же, никогда. Вы не поняли. В том и самая подлость была, чтобы не рисковать. Они ж до того обнаглели, еще благодетелями себя считали, детишкам, мол, так лучше! Вот же падение нравов до чего доходит! Природные, стало быть, отец с матерью ничего уж не значат! Господень промысел побоку, Федька Пистунов сам решает, что кому благо!
Еретическое предположение, что деятельность Федьки могла быть также учтена Господним промыслом, чуть не сорвалось у меня с языка, но я успел прикусить его. Уж в такую-то дискуссию с Балясниковым вступать вовсе не следовало.
— Вы, может, думаете, они попросту свои безобразия творили? — Серафим многозначительно захихикал. — Не-ет, у них идея! Пистунов даже политическую партию против властей думал организовать, название придумал — «Разумные социалисты», а?! Что чинят, нехристи! Ну, до дела у них не дошло, да не потому, чтоб посовестились, этого от них не жди! Просто денег не хватало. На пропой много ушло… — Вспомнив о чем-то милом сердцу, Балясников вздохнул было, но тотчас мужественно встряхнулся: — Да и разъезды вечные по ихнему черному промыслу — тоже убыток! Но я все равно про социалистов этих разумных тоже доложил, куда следует. У меня не покуришь, не-ет…
Мои надежды таяли с каждым его словом. На прощание я все же спросил:
— Каких лет были те ребятишки?
— Разных, от пяти аж до тринадцати.
— А помладше не бывало?
— Куда ж еще младше-то? Такого и до места не довезешь.
Выйдя на улицу, я не успел и шагу ступить, как выскочил на меня откуда ни возьмись зареванный парнишка лет десяти. За ним гналась особа женского пола, вооруженная хворостиной. Беглец, с размаху уткнувшись мне в грудь, замер всхлипывая. Преследовательница остановилась, как бы приплясывая и косясь на меня, словно норовистая лошадь. Ей страсть как не терпелось пустить хворостину в ход. Но присутствие непрошеного зрителя ее смущало. Меня пронзила догадка:
— Госпожа Сафонова, если не ошибаюсь?
— С кем имею удовольствие? — уморительно-светским тоном протянула незнакомка, и тут только я увидел, что она тоже пьяна, да похлеще Балясникова. Недурная собой, еще не старая, Сафонова, видимо, пребывала в той последней стадии разложения души, когда воскреснуть уже невозможно, ибо воскресать — некому. Я встречал подобное в разных слоях общества, но вид этой женщины почему-то особенно тягостно поразил меня. Возможно, причиной тому были ее молодость, остатки загубленного очарования, плач ребенка, что прижимался ко мне в чаянии защиты. Чем я мог помочь ему?
А Сафонова, не нуждаясь в просьбах и понуканиях, уже рассказывала, как ее «подкузьмили», снова взвалив ей на плечи этих треклятых Хверсанта да Видегу…
— Я Фирсан! — вдруг яростно выкрикнул мальчик. — Не Хверсант, а Фирсан! Мне Матвей Палыч сам сказал. Он добрый, он все знает!
Женщина уперлась кулачками в тощие бока:
— Еще матерь родную учить будешь! Что тебе этот Матвей дался?! Заладил: Матвей да Матвей! Папашу себе нашел, змееныш! Видега-то в больнице, знать, помирает, а ты заместо того… — Она захлебнулась. — Погоди! Адресок я из тебя выбью! Шкуру до костей спущу, а выбью!
— Вы ищете чей-то адрес? Не могу ли я быть полезен?
Озарившись щербатой улыбкой, Сафонова метнулась ко мне и, вероятно, наградила бы страстным лобзаньем, не уклонись я в последнее мгновенье. Потеряв равновесие в своем порыве, женщина едва не упала ничком, но кое-как удержалась и, не понимая, что произошло, во все глаза уставилась на меня.
— Чей адрес вам нужен? Для чего?
И снова пришлось выслушать жаркий монолог. К счастью, он оказался гораздо короче предыдущего. На дворе подмораживало, Сафонова, видно, зябла в своей обтрепанной кацавейке. Она сравнительно быстро объяснила мне, что исчезновение близнецов сперва приняла как милость Господню, — тут моя собеседница набожно перекрестилась, прибавив: «А то разве ж прокормишь?» Но теперь она поняла, что ее объегорили самым безбожным образом. Видано ли, чтобы какие-то чужие ворюги прикарманили денежки за ее рожоных дитяток? Матери, родной матери ни полушки не досталось! Ей бы только добраться до того Матвея Палыча, она в глаза ему все выскажет! Они ж у него работали от зари до зари, не так себе жили! «Хочет Хверсанта и Видегу, ну, Видега-то, по всему, Богу душу отдает, но коли Хверсанта желает, пускай берет, да только и матери ейное подай, не обижай мать, креста на те нет… А Хверсант, гаденыш, адресок скрывает, уж бью его, бью, все рученьки отмотала…»
— Я попробую узнать адрес! — сказал я как мог решительнее. — Но мальчика вы не троньте. Нельзя! — Меня осенило. — Подумайте сами, кто станет за него платить, если замучите? Матвей Палыч себе другого найдет, здорового да румяного. А вы на бобах останетесь!
Если какая-нибудь мысль еще могла удержаться в размокшем от самогонки мозгу несчастной, то эта, видимо, имела на такой успех больше шансов, нежели любая другая. Женщина призадумалась. Хворостина, выскользнув из ослабевших пальцев, упала наземь. Оживясь, Сафонова вдруг снова забормотала свою где-то подслушанную элегантную фразу:
— А с кем я имею удовольствие?..
Бесцеремонно перебив ее, я с намеренной резкостью отчеканил:
— Будьте терпеливы. Сделаю, что смогу. Обещаю! А мальчик и не помнит адреса, мал еще, бей не бей. Ждите, сударыня, на днях зайду.
Я зашагал прочь. Вдруг за моей спиной послышалось пронзительно-тонкое:
— Попляшу я, молода-а!
Вздрогнув, я обернулся. На безлюдной припорошенной снегом мостовой, озаренная полной луною, плясала Сафонова. Она плыла лебедицей, раскинув руки и припевая. Странная прелесть почудилась мне в ее нетвердых движениях. Рядом чернел маленький, оцепеневший в неподвижности Фирсан.
ГЛАВА ВОСЬМАЯТайна следствия
К Елене Гавриловне я шел, повесив нос. Мне не было оправдания. Всполошился, не разобравши дела, разлетелся к ней со своим дурацким известием… Как я мог? Веду себя, как мальчишка, а ей приходится расплачиваться за мое легкомыслие.
Но все опять произошло не так, как я ждал и боялся. Мы дружески проговорили весь вечер. Она ни словом не упрекнула меня и, когда я впал было в покаянный раж, остановила эти жалобные излияния жестковатым: «Бросьте, я не маленькая». Дальнейшая беседа текла с негаданной легкостью, перепархивая с предмета на предмет. Я много рассказывал о Снетковых. Несколько раз мне даже удалось вызвать у слушательницы мимолетную усмешку.
Вспомнив, что Казанскому, по крайности при мне, это не удавалось, я отважился упомянуть о нем в тоне благосклонного снисхождения к симпатичному, дельному молодому человеку, который, видимо, с младых ногтей катался как сыр в масле и потому органически не способен понять некоторых вещей, очевидных для того, кому выпала трудная юность.
— В этом даже нельзя его обвинять… — Здесь я осекся, заметив, что правая бровь Елены, и без того выгнутая чуть круче левой, иронически поползла вверх.
— Обвинять его действительно не надо, — улыбнулась она, и в первый раз ее улыбка не наполнила мое сердце тайным ликованием. — Не надо, потому что все не так. Рассказать вам, что это за человек?
Скрепя сердце я кивнул. Век бы не слышать мне об этом Казанском! Но история, которую я узнал в тот вечер, меня пристыдила. Так бывает всякий раз, когда убеждаешься, что был самонадеян и слеп в своем суждении о ближнем.
Сверх ожидания «пшют» узнал, почем фунт лиха, еще раньше, чем это привелось сделать мне самому. Семья разорилась, когда Иосифу было семь. В коммерческом училище, где было множество оболтусов из купеческих домов, он, до восьмилетнего возраста не знавший ни слова по-русски, в десять прослыл таким грамотеем, что богатые соученики, скидываясь, платили ему за подсказки во время диктантов. Особенные страдания доставляла оболтусам надобность запомнить, где пишется «е», а где «ять». Способ, изобретенный Казанским, был прост и безотказен. Собрав причитающуюся дань, он во время диктовки, когда попадались слова с «ятями» или «е», показывал один или два пальца, так что любому, кто знал сей шифр, все становилось понятно.
Еще год спустя у него впервые появились платные ученики, причем если я когда-то пошел на это испытание, спасаясь от домашних скандалов, то Казанскому грозила попросту голодная смерть. При всем том он с блеском окончил училище и даже сделал безумную попытку поступить в Горный институт, где была драконовская «процентная норма». Он был одним из двадцати восьми соискателей иудейского вероисповедания, сдавших экзамены на «отлично». Но хотя в институте был недобор, взять могли всего семерых. Тянули жребий, и удача не улыбнулась ему.
Тогда он поступил на юридический в Питере, где жил «на дворянских правах», то есть платя дворнику ежемесячную десятку, чтобы тот предупреждал его, когда будет очередная облава на евреев, не имеющих вида на жительство в столице. После окончания курса случай свел его с представителем «Сосны». Тот предложил ему недурную службу с годовым испытательным сроком. Однако Иосиф Маркович проявил себя так, что через полгода стал уже одним из восьмерых главных контролеров фирмы.
Тут-то «Сосна» и предоставила в распоряжение вчерашнего нищего студента довольно изрядное поместье. Впрочем, жалованье Казанского оставалось сравнительно скромным, его размер никак не соответствовал столь обширным владениям. Его вид и замашки денди — вовсе не от богатства, а потому, что представителю солидной фирмы полагается выглядеть так. По сути же, Иосифу Марковичу все это в достаточной мере безразлично. Его увлекают само дело, азарт, работа ума, может статься, что и риск. Касательно всего прочего он неприхотлив до смешного. Окрестные мужики попытались было платить новому барину, чтобы разрешал пользоваться покосами. Но тот, не чувствуя себя их истинным собственником, деньги брать отказался.
— Да нельзя ж так, барин, — втолковывали чудаку смущенные крестьяне. — Коли не деньгами, чем же нам расплатиться?
— Ну, яйца приносите иногда, — буркнул нелепый помещик, растерянный еще больше их.
К его ужасу, благодарное население буквально завалило Казанского яйцами. Такой яичной лавины он совершенно не ожидал, но, как человек рассудительный, попробовал было извлечь из недоразумения пользу. Одно время яичница из десятка яиц заменяла Иосифу Марковичу завтрак, она же повторялась вместо обеда, потом он готовил ее себе на ужин. Увы: знакомый врач предупредил, что при этаком питании болезнь печени не заставит себя ждать, и с удобной привычкой пришлось распроститься.
— Зачем же он перестраивал поместье, если ему так чужды земные блага? — придрался я.
— Так это не для себя, — усмехнулась Завалишина. — У него брат актер, мечтает о столичных подмостках, о славе. Не очень-то удачливый молодой человек, но с пламенным честолюбием. Иосиф ему в своем поместье театр устроил, чтобы было где давать спектакли. Пока, конечно, любительские, но зато уж там брат может развернуться, как угодно. Он там и режиссер, и все роли первых любовников его, и никто не мешает…
Спору нет: такой Казанский был много интереснее того баловня судьбы, каким он мне представлялся. И это было, ох, плохо! Объятый унынием, я промямлил:
— Он вам очень дорог?
— Он умеет быть другом, — отвечала она.
Влюбленные, как никто другой, подвержены перепадам настроения. Я совсем было пал духом, но эти слова вознесли меня выше, чем я смел мечтать. Что-что, а другом быть умею и я. Как сорок тысяч Казанских! Рано или поздно она это поймет… (С чего я возомнил, что во мне таятся такие россыпи дружеских чувств? Какому молодому честолюбцу я построил театр у себя дома на собственные ограниченные средства? К какой бедной отдаленной родственнице заботливо ездил из другого города с кульками конфет и забавными анекдотами, специально накопленными, чтобы развеять ее печаль? Я даже Сидорову сто лет не писал… И тем не менее мне казалось, что такой дружбы, как моя, Елена не найдет ни в чьем сердце.)
— Николай Максимович! — Она глядела сконфуженно, почти робко. — Я все не решалась спросить. Но и не спросить не могу, простите! Тогда… когда вы только вернулись из Задольска, а здесь сидел Иосиф Маркович… Мы не смогли поговорить, потом началась эта злосчастная свистопляска с делом Пистунова… В тот вечер вы сказали, что ничего не удалось узнать. Но я точно помню, один раз у вас вырвалось: «Почти ничего»! Признайтесь: что-то все же было? Пусть вы не имеете права открыть, что именно, так ответьте просто, было или нет? Неужели тайна следствия даже этого не допускает?
— Наплевать мне на тайну следствия! — взорвался я. — Вам я сказал бы все, разве вы не видите? Но мои подозрения слишком странны. В них пока ничего нет, кроме дикой игры воображения. Если я начну это вам объяснять, боюсь, вы сочтете меня за помешанного.
Эта тирада так смахивала на пылкое признание, что я сам испугался. Но собеседнице, казалось, было не до того. Хотя считается, будто женщины всегда замечают подобные вещи, в тот момент я был почти уверен, что Завалишина не заметила ничего.
— Принять вас за помешанного невозможно, — возразила она строго. — Говорите. Я готова к любым странностям.
Нет, пожалуй, она меня все же поняла. Уж очень повелительно прозвучали последние слова. От недавних колебаний следа не осталось! Кажется, теперь она вполне уверилась в своей власти надо мной. И уже готова использовать ее! Я не был задет, о, нисколько. Напротив, я торжествовал. Ведь это было больше, чем дружба, о которой я еще недавно едва смел мечтать. Я заговорил с подчеркнутою сдержанностью, осмотрительно выбирая слова:
— След, который я надеялся найти, потерян. Я сказал вам правду. Но совершенно случайно я узнал, что до недавнего времени в тех краях появлялся один субъект, знакомый мне еще по московской поре, когда я учился в гимназии. Это уважаемый всеми пожилой господин, кажется, даже принятый в научных кругах. Никаких нарушений закона, насколько мне известно, за ним не числится. И вместе с тем моя интуиция подсказывает, что нет такого черного дела, на какое он был бы не способен. Мне случалось сталкиваться с разными людьми, в том числе с закоренелыми преступниками. Но даже среди них ни один не производил на меня такого впечатления. Это гений зла. К тому же его появление в Задольске само по себе настолько странно…
Напуганный выражением ее лица, я умолк. Елена была бледна как полотно и смотрела на меня огромными остановившимися глазами. Мы помолчали. Тишина была давящей. Должно быть, страх Елены был так велик, что передался мне. Я вдруг остро ощутил, что мы замкнуты в тесном, слабо освещенном пространстве комнаты. Что стены ее хрупки, а кругом царствует ледяная ночь. Бесконечный мрак наполнял город, землю, небо. Злая тьма таилась в углах, будто готовясь броситься исподтишка…
К счастью, от внимания Елены ускользнул постыдный припадок трусости, ни с того ни с сего обуявшей ее преданного рыцаря. Насилу справившись с собственным смятением, она смиренно призналась:
— Не надо было спрашивать. Это не вы, а я извожу вас понапрасну. Добиваюсь знать каждый ваш шаг, а мне это, судя по всему, не по силам. Вот хоть сейчас… мне вдруг стало так… ужасно! Видно, делать нечего: придется восстановить тайну следствия во всех правах. Не рассказывайте мне ничего, кроме… — она прерывисто вздохнула, — кроме последней правды. Даже если буду приставать!
— Вот это трудно, — сознался я.
— Ничего. Довольно, что я вам верю.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯСлужебные передряги
Сегодня наконец заявился новый заведующий нашей конторы. ЗАВ, как теперь принято выражаться, оказался крупным мужчиной с толстыми плечами и потным, как у Афоньки-кабатчика, раздраженным лицом. Даже в резком стуке, с каким он упирается своими костылями в пол, сквозит дурное расположение духа. Возможно, он слышал неблагоприятные отзывы о нашей конторе и собирался с первых же минут показать нам, что с ним шутки плохи.
Не поздоровавшись, он с задиристым стуком прошествовал к осиротевшему столу Мирошкина и, установившись над ним, по-командирски рявкнул:
— Все в сборе?
— Домна Анисимовна Марошник задерживается.
— Не задерживается, а опаздывает. Не беспокойтесь, она за это ответит. Остальные?
— Что — «остальные»? — ледяным тоном осведомилась Ольга Адольфовна.
— Спрашиваю в последний раз: кроме Марошник, все на своих местах?
— Все присутствуют. А разрешите поинтересоваться, уважаемый, где теперь товарищ Мирошкин?
Вновь прибывший всем корпусом со скрипом повернулся к спросившему — то был, естественно, Миршавка. Последовало неприятное молчание, во время которого я успел вспомнить базар, запропавшего невесть куда продавца человечков в бутылках, старую даму с «дрессированным морским животным», ее заговорщицкий шепот…
— Мирошкин трудится на другом фронте. Вас это не должно касаться. Кто где нужнее, тот там и трудится, ясно? И прошу запомнить: я вам не уважаемый, а товарищ Сипун Петр Фадеевич! Вопросы есть?
— Как вы изволили выразиться? Неуважаемый товарищ Зипун? Весьма приятно, весьма!
Корженевский выдвинулся из-за шкафа. Его было трудно узнать. Неровные красноватые пятна проступили на обычно бескровных скулах. Очи метали молнии, достойные Зевса-громовержца.
— Отдаете ли вы себе отчет, где вы находитесь, неуважаемый товарищ Зипун? — прогудел он тишайшим, но до того зловещим голосом, что, не будь новый ЗАВ лысым, волосы зашевелились бы у него на темени. Не ведая, что в этой прозаической конторе есть такое благородное, отчасти таинственное место как «эрмитаж», Сипун взирал на внезапно явившегося перед ним Корженевского, словно то было потустороннее видение. Наконец ему удалось пролепетать:
— Я не Зипун…
Царственным мановением десницы Корженевский отверг столь несущественное возражение:
— Это ваша забота, товарищ Армяк или кто бы вы ни были. Я же покорнейше вас прошу зарубить на своем носу следующее. Перед вами люди, не только пострадавшие от тиранического режима, но имеющие высокие заслуги! Борцы за народную власть! Товарищ Марошник — он простер длань в сторону Домны Анисимовны, успевшей за это время появиться в дверях, да так и обомлевшей в растерянности, — участвовала в распространении революционной газеты «Искра»! («Ну и ну!» — изумился я про себя.) Товарищ Трофимова, — тот же жест в сторону Ольги Адольфовны, — вдова знаменитого доктора Трофимова, того самого, что, рискуя жизнью, спас от расправы многих красных бойцов, получивших ранения в революционных схватках!
Голос Корженевского уже грохотал, аки труба иерихонская. Я поневоле вспомнил мамины театральные приемы. То было игрой, это — тоже, но действо, что сейчас разыгрывалось перед нами, было полно истинно трагедийного величия, недоступного нашим комнатным сценкам. Корженевский гремел:
— Товарищ Алтуфьев — человек, который некогда в Блинове помог самому товарищу Толстуеву избегнуть царских застенков! Товарищ Миршавка — поэт, регулярно воспевающий в своих творениях победоносную мощь народной власти! Наконец, ваш покорный слуга проливал кровь, сражаясь в рядах конармии Котовского! Имя Григория Ивановича Котовского вам что-нибудь говорит? — Последние слова он произнес опять негромко, буднично и вместе с тем с неизъяснимой угрозой в голосе.
Сипун был раздавлен. Жалкий одинокий калека затравленно озирался, словно и впрямь не понимая, куда он попал. Никто не пришел ему на помощь. Миршавка, привыкший принимать сторону начальства, и тот на сей раз счел за благо помолчать. Сипун слишком неосторожно задел его самолюбие, а Миршавка был злопамятен. Мирошкин, зная его мстительность, не допускал таких промахов…
— Я больной человек, — прохрипел ЗАВ.
Народ продолжал безмолвствовать.
— Мне… к доктору.
Он двинулся к выходу, но, не дойдя, пошатнулся и едва успел ухватиться за угол шкафа. Костыль упал с грохотом. Сипуну пришлось рискованно изогнуться, чтобы поднять его. Сердобольная Домна Анисимовна все же шагнула вперед и поддержала ЗАВА за локоть. Впрочем, она единственная из нас пропустила его выходную арию.
Едва Сипун удалился, все кинулись к Корженевскому с выражениями восторга и благодарности. Но боевой задор ясновельможного пана угас. Пробормотав:
— Пустое. Какая мерзость… — он ретировался к себе в «эрмитаж». Мы потолковали о Сипуне и, сойдясь на том, что укрощение свершилось и теперь какое-то время можно будет пожить спокойно, занялись каждый своими делами.
Меня вызвал Александр Филиппович. Объяснение, что произошло тогда между нами, было совсем не похоже на сегодняшний триумф Корженевского. Горчунов был крайне мною недоволен. Он имел на то причины, отрицать которые я не мог. Свои непосредственные обязанности я в последнее время исполнял спустя рукава. Прежде скрупулезно аккуратный при составлении обвинительных заключений, я стал допускать ошибки, по большей части пустяковые, но нашлись среди них и две поистине возмутительные. Отчет об инспекции мест заключения все еще был не готов. Задольский полицмейстер, как я и предполагал, нажаловался на меня. Спирин, формальных жалоб по начальству не представивший, также не считал нужным скрывать свою досаду.
Обо всем этом Горчунов сообщил мне таким бесцветным тоном, словно перед его умственным взором стоял официальный документ, где описывались мои прегрешения, он же только читал кем-то другим начертанные строки. Слушая его, никто бы не поверил, что совсем недавно здесь, в этой же самой прокурорской, он признавался мне в почти отеческой привязанности. Сейчас вышестоящий чиновник по всем правилам распекал нижестоящего, а тому, увы, нечего было возразить.
Я и не пытался. Как напроказивший мальчишка, тоскливо ждал конца нотации. Вероятно, Горчунов предполагал, что я стану оправдываться, сознаюсь в своей и без того очевидной неправоте, пообещаю исправиться. Очевидно, что-то в этом роде и следовало сделать. Но сказалось напряжение последних дней и, главное, как ни парадоксально, уважение и приязнь, которые я испытывал к Александру Филипповичу. Эти чувства не дали мне прибегнуть к формальным отговоркам, что я бы не преминул сделать, окажись передо мною иное начальствующее лицо.
Да и самому Горчунову таких отговорок было не надобно. Он был достаточно умен, чтобы вмиг распознать лукавство подобного рода. А сказать, мол, «Александр Филиппович, вы были правы, а я поступал как глупый молокосос, но теперь даю вам честное слово, что это не повторится», — как я мог?
Она ведь сказала: «Я вам доверяю». Обещая ни о чем более не расспрашивать, она предоставляла мне действовать по своему усмотрению, так и тогда, как и когда смогу. Но — действовать! Сейчас придется затаиться, переждать эту бурю, но потом… Потом, когда приведу в порядок текущие дела, усыплю бдительность Горчунова, соберусь с мыслями, я выберу благовидный предлог и отправлюсь в Москву на поиски Миллера. Правда, по прошествии времени сей замысел казался все более сомнительным. Но другого в запасе не было.
Задумавшись об этом, я сам не заметил, как перестал слушать плавную обвинительную речь Горчунова. И боюсь, Александр Филиппович об этом догадался. В его доселе монотонном голосе зазвучали нотки обиды и гнева:
— Короче, вы чрезвычайно меня обяжете, если впредь не будете допускать столь вопиющих отступлений от вашего прямого долга. Не смею долее задерживать.
Я уже поднялся, когда он меня остановил:
— Подождите! Позвольте узнать, вы не подыскали еще постоянного места пребывания для вашей лошади? Разумеется, я готов подождать еще какое-то время, но не скрою, меня несколько стесняет…
Не следовало этого говорить. И вовсе не стесняла его Геба, он просто был раздражен тем, что в его глазах было моим бессмысленным упрямством и строптивостью, и дал волю гневному порыву. Оттого, что оба мы тотчас поняли истинную природу владевшего им чувства, Александр Филиппович рассердился еще больше. Он не был ни мстителен, ни мелочен, но я вывел его из терпения. Сказанного не воротишь, да и я, в свою очередь, был чувствительно задет этой демонстрацией.
— Виноват, — ответствовал я сухо. — Благодарю за напоминанье. Разумеется, я позабочусь, чтобы вы были избавлены от этого беспокойства в самый короткий срок.
— Сделайте одолжение!
Через пару дней я за сущий бесценок сбыл Гебу кому-то из многочисленных приятелей Легонького. Старушке было не впервой менять хозяина. Вряд ли у нее были причины особенно сожалеть обо мне, то надолго забывавшем о ней, то доводившем до изнеможения скачкой по раскисшим дорогам.
Да и мое сожаление было лишь мимолетным уколом в сердце. Детская мечта сбылась слишком поздно. Должно быть, моя попытка осуществить ее была изначально напрасной. Прощай, Геба!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯУспех у дамы
Самой трудной из моих забот в те дни стало попечение о том, как бы слишком не зачастить к Елене Гавриловне. Не было дня и часа, чтобы меня не тянуло туда. Но я опасался наскучить ей, показаться назойливым, неделикатным, наконец, повредить ее репутации. Однако торчать по вечерам на званых обедах мне стало невтерпеж. Так пусты вдруг показались эти разговоры, всегда одни и те же, так банальны…
Впрочем, не хочу повторять всем давно известных инвектив. Лучшие умы, не моему чета, многажды справедливо бранили тот узкий, суетный, не слишком естественный мир, ныне исчезнувший навсегда. Тогда он был жив и казался вечным, теперь — мертв, что толку обличать его?
Да и, по совести, не мое это дело. Ведь еще недавно я был чуть ли не в восторге от этих приемов, от своей негаданной причастности свету, пусть блиновскому, провинциальному, но все же, все же… Не попадись на моем пути Елена Завалишина, я, может статься, и прижился бы здесь. Продвижение по службе. Обеды. Карты «по маленькой». Плоские, беззубые, зато не обидные шутки. Любезности, интрижки, а там и женитьба, дети. И мирное, постепенное угасание в кругу…
Тьфу ты, пропасть! Какое, к дьяволу, мирное угасание? В самом деле, смешно: оттого что я оставил Блинов до войны, революции, разрухи, мне подчас мерещится, что там и поныне все как прежде. Так, помню, в детстве, когда наступала зима, я все просился в Нескучный сад, ревел, твердил:
— Мама, поедем! Там тепло! Там солнышко!
Меня урезонивали, ставили в угол, даже отшлепали раз или два — все было напрасно. И однажды мама сдалась:
— Будь по-твоему, одевайся!
Мы сели на извозчика. Все во мне пело. Я победил. Мы ехали по заснеженному городу в лето. Не простую радость я переживал тогда, то были минуты высокого торжества. Ожидание рая: ведь лето, о котором мечтаешь в зимнюю стужу, право же, не совсем то, что наступает своим чередом в неукоснительной смене времен года.
А потом — заиндевелая решетка парковой ограды, за ней опушенные инеем деревья, кусты, тонущие в снегу, сугробы. Я снял варежку и потрогал решетку пальцем. Палец прилип: мороз был крепкий. Я отлепил палец, надел варежку и молча затопал к извозчику. Мама не отпустила его. Он ждал на козлах, ухмыляясь и похлопывая рукавицами. В дороге мама успела рассказать ему о причуде «маленького упрямца». Теперь они вместе потешались над моей глупостью.
— Эк губы-то надул! — воскликнул извозчик, подмигивая красивой барыне.
Мамин смех отозвался в морозном воздухе хрустальным колокольчиком. Мама обожала нравиться. Даже простолюдинам. Папе, когда он однажды упрекнул ее в этом, она строго возразила:
— Ты ничего не понимаешь. Я дарю этим людям сказку.
Ей верилось, должно быть, что извозчик унесет в своем заскорузлом сердце ее улыбку, словно хрупкую таинственную драгоценность, оброненную феей. А он-то небось вечером в кабаке, вспоминая с приятелями веселую барыньку, похабно ржал и сыпал непристойностями. Хорошо, что она об этом не подозревала. Милая мама, мы были роднее друг другу, чем казались. Твоя дареная сказка и мой вечно цветущий сад — не одно ли и то же?
Бог знает, куда меня занесло. Всегда был сентиментален, хотя смолоду тщился скрывать сей наивный порок за суровыми и циническими ужимками. А теперь оставил попечение: какая разница, сентиментален я или нет?
Однако пора возвратиться в Блинов. Итак, я стал чуждаться общества, оно же, не слишком опечаленное, в ответ охладело ко мне. Приглашения, отвергнутые под благовидным предлогом, более не возобновлялись. Поклоны встречных на улицах стали рассеяннее. Из московской интересной штучки я превращался в местного чиновника средней руки, не богатого, да еще и позволяющего себе не по чину какие-то причуды. Так я понимал это тогда и, вероятно, был недалек от истины.
Свободные вечера я проводил за чтением романов и стихов. Кое-какие книги остались мне от предыдущего обитателя квартиры. Проглотив их, я зачастил в книжную лавку. Читать ради собственного удовольствия — это была забытая роскошь, которой я не позволял себе аж с тех пор, как меня выставили из девятой гимназии.
Там я слыл весьма усердным, даже запойным читателем, но все больше Купера да Майн Рида. Сидоров иногда подсовывал мне стихи, то непонятно волнующие, то, на мой вкус, глупо манерные, но по-настоящему пристраститься к поэзии я так и не успел. Теперь же, в ту невозвратную блиновскую зиму, вдруг полюбил стихи безумно, хотя внутренний голос нашептывал, что это увлечение не делает мне особой чести. Не будучи знатоком, я без разбора поддавался воздействию всего, что питало мою воспаленную мечтательность. Стихи могли быть посредственны либо не слишком ловко списаны с великих образцов. Но, даже замечая это, я глотал их с жадностью подобно тому, кто готов пить и дешевое вино, лишь бы голову кружило.
В тот вечер после службы я опять заскочил в книжную лавку. Продавец Вячеслав Петрович был уже моим добрым знакомцем. Мы потолковали, помнится, об Апухтине, о ком-то еще из подающих надежды молодых стихотворцев, и я не спеша отправился домой со связкой книг под мышкой, предвкушая тихую пронзительную отраду одинокого вечера и чтения, то и знай прерываемого грезами о ней. Груша, верно, уже ушла, и отлично…
Наперекор обыкновению, Груша ждала меня. Она так и бросилась мне навстречу, сгорая от любопытства:
— У вас дама! Она ждет в гостиной!
Сердце мое дрогнуло и заколотилось от радости и тревоги.
— Завалишина?
— Нет-нет! — По Грушиному тону было ясно, что нынешняя посетительница понравилась ей не в пример больше. — Она не захотела назваться, только и сказала: «Подожду!» И давно ждет! Такая барыня…
Похоже, за время этого ожидания я сильно вырос в Грушиных глазах. Ну, коли ее так поразила моя визитерша, надобно это использовать.
— Принесите, пожалуйста, в гостиную чаю с пряниками… там, кажется, еще оставались в буфете?
— Остались! Я мигом!
Удивительное дело: я до такой степени позабыл о своем не столь уж давнем амурном приключении, что при виде госпожи Шеманковой прямо остолбенел от неожиданности:
— Елизавета Андроновна, вы?!
На ней был изящный сиреневый костюм из мягкой, должно быть, очень дорогой ткани. Конечно, она была, как всегда, подкрашена, но так умело, что в ее облике нельзя было заметить ни малейшей искусственности. Легчайшее облако знакомого аромата окутывало ее — Елизавета Андроновна имела пристрастие лишь к духам… сейчас уж не упомню, как они там назывались, и никогда не снисходила до других, сколь бы модны они ни были. Таков был ее неколебимый принцип, в коем, как догадываюсь, есть немалый резон.
Короче, Шеманкова была хороша и элегантна как никогда или, вернее, как всегда. Появление в моей конуре столь блистательной особы и ее готовность терпеливо ждать такого недотепу, как я, не могли не потрясти воображение Груши. Что до моего собственного изумления, Шеманкова, по-видимому, была им немало позабавлена.
— Вы неподражаемы! Кто-то мне рассказывал, что у коренных народностей Севера есть такой обычай. Чем больше хозяин желает почтить гостя, тем громогласней он удивляется его приходу. Вы, случайно, не из тех краев?
Мы немножко посмеялись, и я признался:
— Право, Елизавета Андроновна, я действительно…
— Не ждали? — подхватила она насмешливо. — Ну же, вы сегодня так очаровательно церемонны: спросите еще, чему вы обязаны честью видеть меня здесь! И не забудьте справиться о здравии Сергея Платоновича. Тогда я смогу вам ответить, что Сергей Платонович, благодарение Богу, здоров, но засвидетельствовать свое почтение не прибыл, поскольку уехал к матушке в Самару. Так завяжется легкая остроумная беседа. Но посудите сами, разве справедливо, чтобы я поддерживала ее одна за нас обоих?
Положение было щекотливым. Собравшись с мыслями, я потупился и тоном, выражающим печальную покорность судьбе, произнес:
— Я не имел смелости надеяться, что вы сохранили ко мне некоторое расположение. В последнее время я замечал с вашей стороны знаки неблагосклонности…
— О, так вы изволили рассердиться!
— Что вы, Елизавета Андроновна! Как бы я смел? Это было бы и глупо, и неблагодарно. Просто я понял, что разочаровал вас. И что с моей стороны было чрезмерной дерзостью претендовать на… дружбу такой женщины, как вы. Я вас недостоин!
Если я и лукавил, то лишь наполовину. Ни этот старый боров Сергей Платонович, ни я сам, да, пожалуй, и никто из окружавших ее господ не стоили такой дамы. Я даже представлял себе примерно этого достойного любовника, вероятнее всего, из высшего офицерства — красавца, хорошего рода, при деньгах и непременно способного на безрассудную страсть. Притом он не должен быть слишком чувствителен, это вовсе не к месту. Приступы мечтательности в ее избраннике лишь досаждали бы Шеманковой. Нет, зрелая мужественность, острый элегантный ум, презирающий всякого рода меланхолические блуждания в умозрительных дебрях, и сильный темперамент, способный воспламениться при встрече с нею, — вот что здесь было нужно. От всей души я желал ей счастья и даже, пожалуй, несколько грустил, что она киснет в Блинове, где некому по-настоящему оценить ее.
Только я-то был здесь вовсе ни при чем. При всех своих совершенствах Елизавета Андроновна была не нужна, грешным делом, почти скучна мне. Да и я был ей не нужен. Наши короткие тайные встречи, поначалу пьянящие, стали остывать прежде, чем мы успели толком узнать друг друга. Трех месяцев не прошло, как я уж ей надоел. И поделом: я не любил ее.
Ей-то казалось, как нередко кажется женщинам, что если она только тешит случайную прихоть, то тем естественнее, чтобы я сгорал от любви. Думаю, она первая решилась меня оставить. Только никак не предвидела, что я легко смирюсь со своею участью покинутого. Это сбило ее с толку, заставило даже предположить, что я стою большего, нежели ей казалось. И вот она пришла ко мне. Пришла проверить себя и наказать, а впрочем, если вздумается, быть может, снова осчастливить меня.
Разумеется, в те минуты я не размышлял об этом столь обстоятельно. Но, как бы то ни было, вот она, в моем доме, явилась без зова, даже без видимой причины и несомненно со мною кокетничает. И это Шеманкова, по мнению многих, самая обольстительная из здешних дам! При всем своем замешательстве и жажде поскорее покончить с тягостным недоразумением я был польщен и взволнован.
Никогда бы не подумал, что могу одержать столь славную победу. Да еще так, почти мимоходом, даже не приложив к тому стараний! Значит, во мне куда больше мужского обаяния, чем я привык полагать. Стало быть, как знать, и Елена… При этой мысли на моей физиономии, очевидно, проступила мечтательная ухмылка. Она заставила госпожу Шеманкову рассмеяться:
— Кажется, вы наконец начинаете понимать, что я здесь! Не прошло и часа!
Вошла Груша с чаем. Долгонько же она возилась! На сей раз, не иначе, подслушивала… Елизавета Андроновна разглядывала ее, загадочно прижмурив ресницы. Когда дверь за Грушей закрылась, она лукаво заметила:
— Наверное, приятно иметь хорошенькую горничную? Когда перед тобой постоянно мелькает юное свежее личико, жизнь кажется не такой скучной? Как вы находите? Право, мне надо об этом подумать. Терпеть не могу зиму! Я так грущу, скучаю, мерзну — бр-р! А у моей Агафьи до того постная физиономия, ну хоть плачь! Не переманить ли мне у вас эту вашу куколку?
— Помилосердствуйте! — с фатовской ужимкой вскричал я. — Аграфена Потаповна так исполнительна!
Что за безмозглым щенком я был тогда! Нельзя шутить в такие минуты. Я забыл сию азбучную истину или, что вернее, еще не знал ее. Ответом мне был серебристый смешок, потом Шеманкова вздохнула:
— Так и быть, можете оставить ее себе, но взамен… Что же я хотела потребовать? Ах да! Ответьте мне со всей прямотой на один вопрос: вы решительно не желаете больше называть меня Лизой?
— Я потерял это право, — пробубнил я и опять скромно потупил взор. Но было поздно.
— Какой вы, однако… — Откинувшись на спинку дивана, она теперь изучала меня с недобрым любопытством. — Вы цените простоту, не так ли? Удобство во всем? В любви, я думаю, тоже: женщина не должна быть слишком привередливой, ведь такова ваша философия? «Исполнительна» — прелестное словцо, как только оно пришло вам на ум, такое точное, удачное? Мне-то, признаться, раньше казалось, что вы все как-то туманно выражаетесь.
— Вы сердитесь на меня, — вздохнул я с подобающей кротостью. — Я это заслужил…
На сей раз в ее смехе послышалось что-то похожее на скрежет.
— Сержусь? С чего бы это? Впрочем, вы еще неопытны, мой друг, так мало повидали. Ничего удивительного, если вы поминутно ошибаетесь, и даже самым прежалостным образом. А на Востоке вы когда-нибудь бывали?
Только что спрашивала, не из Сибири ли я родом, теперь ей надобно, чтобы я путешествовал по Востоку! Я пожал плечами:
— Не доводилось.
— О, какая жалость! Там прекрасно. Бухара, Самарканд — это дивно, уверяю вас! Но знаете, что мне особенно понравилось? Ни за что не угадаете! Верблюды.
— Верблюды? — повторил я тупо.
— Вас удивляет? Вы думаете, это просто горбатая лошадь, которая ничего не пьет и бегает по пустыне? Ах нет, дорогой мой, совсем напротив! Это существа, каких и вообразить нельзя. На них даже когда смотришь, и то не верится, что они настоящие. Что вправду можно быть настолько нелепыми. Они поистине уморительны: высоченные, довольно безобразные, но, главное, такие чванливые, будто созданы не для того, чтобы по пескам тяжести перевозить и колотушки терпеть, а для каких-то чрезвычайно выспренних размышлений. Губы свои толстые распустят, глазищи рыжие вылупленные вот эдак полузакроют и выступают сонно, надменно… Ох! — Она всплеснула руками. — Да что я вам-то рассказываю? Вам это представить проще простого. У нас здесь в Блинове есть такая немножко придурковатая учительница музыки, особа не первой молодости, кажется, из жидовок, — вот она ни дать ни взять верблюдица. Как ее зовут, дай Бог памяти… нет, позабыла. Да вы ее должны знать, кто-то недавно даже шутил, будто вы за ней волочитесь. Я, конечно, вас защищала! Я сразу сказала, что о своих друзьях такого вздора и слышать не желаю. Но потом подумала, что надо вас все-таки предупредить. Когда о человеке начинают распускать настолько смешные слухи, это ему не к пользе. Верьте не верьте, даже для службы вредно. Вы, московские жители, наверное, считаете возможным иногда потихоньку позволять себе маленькие не совсем приличные прихоти. Там легко затеряться в толпе, никто и не узнает… Да Блинов не Москва, мой милый, здесь всяк на виду…
Я смотрел на нее в упор, не проронив ни звука. И она не выдержала:
— Что вы все молчите, Николай Максимович? Это, наконец, невежливо!
— Прошу прощения, Елизавета Андроновна. Я немного устал. Да и вы утомились. — С этими словами я поднял и аккуратно расправил ее лисье манто, небрежно брошенное на стул. Шеманкова почему-то не пожелала оставить его на вешалке. Вероятно, хотела, чтобы ее появление было сюрпризом, а при виде этих превосходных чернобурок я бы сразу догадался, кто пожаловал. Итак, я взял манто и почтительно застыл, готовый накинуть его на плечи гостьи. Елизавета Андроновна изменилась в лице:
— Вы что же… вы осмеливаетесь… выгнать меня вон?
— Я только осмеливаюсь напомнить, что час поздний. Позволите вас проводить?
В ответ она бросила отрывистое:
— Не трудитесь!
Такая ненависть была в ее голосе, что я понял: лучше не настаивать. Я молча открыл перед ней дверь. Твердым легким шагом она ступила в темень улицы. Но напоследок оглянулась. Ее улыбка была почти нежной:
— Как жаль! Вы меня совсем не знаете.
Эта странная парфянская стрела прозвенела, ничего во мне не задев. С легкой грустью и великим облегчением я запер дверь. Не думал я тогда, что мне еще предстоит узнать госпожу Шеманкову.