Голубая акула — страница 6 из 8

Блаженная зима

ГЛАВА ПЕРВАЯОтец Иов и пустота за шкафом

У Муси разболелся зуб. Ольга Адольфовна считает, что она его простудила, подолгу засиживаясь на своей веймутовой сосне. Ведь осень на носу, вечера уже прохладны. А Муся, погрузившись в чтение, теряет чувство реальности так же, как это в ее возрасте было свойственно мне.

Теперь она мыкается по саду с перевязанной щекой, злая, как бешеная кошка. Сказала мне грубость. Впрочем, тут же извинилась, хотя довольно своеобразным способом:

— Я не хотела вас обидеть. Но мне очень больно. Я, когда плохо, всегда ужасно злюсь! — Ее круглые зеленые глаза бунтарски сверкнули. — Не плакать же, в самом деле?

— Почему ты к врачу не идешь?

— Да ходила уже! Он говорит, этот зуб нужно удалять. А хирург заболел. Вторую неделю не принимает. Завтра опять поеду. Если снова его нет, я тогда на терапевта нападу, на Шепшелевича. Все же он был папиным приятелем. Пусть рвет зуб, как хочет! Терпеть больше невозможно.

Пока мы так беседовали, в саду появилось новое лицо. От калитки к нам двигался красноносый господин с огромным брюхом. Приблизившись, он приветствовал меня жизнерадостным кивком, а Мусе сказал:

— Здравствуй, егоза! Ну-ка скорей поцелуй дядю Костю!

С этими словами тот, кто называл себя дядей Костей, попытался Мусю ущипнуть. Но девочка, проворно отскочив в сторону, отчеканила тем зловредным пронзительным голоском, какой появляется у нее лишь в минуты крайнего раздражения:

— Отец Иов, я ненавижу целоваться! И терпеть не могу, когда меня щиплют. А еще я не егоза. И знаете что? Я все лучше понимаю Катерину. Как она вам весь лик в кровь расцарапала, помните?

Нисколько не возмутившись, сей раблезианский персонаж весело погрозил Мусе толстым пальцем:

— Ах, дитя, дитя! А ведь я знал тебя младенцем. Никакой почтительности к старшим, что за времена, Господи! И зачем ты называешь меня отцом Иовом, дерзкий ребенок? Ведь знаешь, как я этого не люблю. Во храме я Иов, но в миру…

— Для меня вы всюду остаетесь отцом Иовом! — перебила несносная девчонка.

— Могу ли я видеть Ольгу Адольфовну, дабы поздравить эту превосходную женщину с днем рождения?

— День рождения превосходной женщины уже прошел, отец Иов, — сообщила Муся злорадно. — Было замечательное угощение. Как же это вы не подоспели вовремя? Но маму видеть можно. Она на кухне, отец Иов!

Толстяк отправился засвидетельствовать почтение Ольге Адольфовне, а я спросил Мусю, кто это, собственно, такой и зачем она его дразнит.

— Он священник, служил в церкви при нашей больнице, — презрительно уронила Муся. — Еще лошадьми подторговывал, его так и прозвали «лошадиный барышник». Но даже это у него, говорят, плохо получалось. Совсем никчемный тип. Только и умел, что обжираться да девок портить.

Подобные выражения в ее устах меня давно перестали удивлять, но эта неприязнь к веселому батюшке показалась дикой. Правда, покойный Михаил Михайлович, судя по всему, «жеребячьего сословия» не любил, да и пользовался с его стороны взаимностью. Ольга Адольфовна рассказывала: когда крестили Мусю, он велел, чтобы святую воду предварительно прокипятили, а купель дезинфицировали.

Причт был в ярости. Но спорить с главным врачом, чья власть в пределах больницы была абсолютной, никто не посмел. Краем уха я слышал и рассказ о некоем холерном бунте, где тоже участвовал священник. Толпа во главе с ним пришла бить доктора за то, что нарушал похоронный обряд: поливал покойников карболкой, требовал, чтобы хоронили в закрытых гробах, не давая последнего целования. За такое могли и убить. Но Трофимов в ответ на громовую обвинительную речь вдруг пустил струю карболки в самого разгневанного попа. Тот отскочил с воплем, утратив все величие, и переменчивый народ, развеселясь, осмеял своего же предводителя.

Однако эти домашние предания и даже зубная боль не вполне объясняли Мусину резкость. Неужели юная Трофимова успела перенять большевистское предубеждение против духовных лиц? Огорчившись, я продолжал выспрашивать:

— А что за Катерина, о каком это случае ты вспоминала?

— При нашей больнице был аптекарский огород с лекарственными растениями, — объяснила девочка. (Забавно, что она до сих пор говорит «наша больница», как законная наследница престола сказала бы «наше государство».) — За огородом ухаживала молодая работница Катерина. Очень разбитная! — прибавила она с выражением, не оставлявшим сомнений относительно Катерининой нравственности. — Ну, отец Иов и попытался… А ей не понравилось. Так она ему всю физиономию располосовала. Но могло ли ей понравиться, как по-вашему? Вы же его видели!

— Значит, ты поэтому его не любишь? — осторожно уточнил я. — По-твоему, он… гм… излишне сластолюбив?

Муся удивилась:

— А мне какое дело? Нет, это совсем не важно. Что он пьяница и чревоугодник, меня тоже не касается. Смешно, конечно, когда он начинает монастырскую жизнь вспоминать. — Девочка преуморительно надула щеки и загнусавила, окая: — «В монастыре благолепие, даже ночью раза два встанешь и покушаешь»…

Она прыснула, но тут же схватилась за щеку: видно, и вправду очень болит. Между тем мой интерес к разговору возрастал. Увы, я любопытен, как коза, и сие чудо непосредственности не сегодня, так завтра скажет мне это. Причем, насколько я ее знаю, именно в таких выражениях. Тем не менее я спросил опять:

— Тогда в чем же дело?

— Он плохой человек! — убежденно заявила Муся. — Знаете, когда я это поняла? Наш больничный дьякон маме рассказывал, как они на Пасху побранились. Когда прихожане несут в церковь куличи и яйца святить, принято какую-то часть оставлять для батюшки и дьякона. Ну, служба кончилась, они вошли в алтарь и стали там эти приношения делить. Дьякон его просит: «Отец Иов, вы одиноки, а у меня шестеро малых ребят. Зачем вам столько еды? Давайте хоть пополам поделим». А тот ни в какую: «Мне по чину две трети причитается». — «Ну, — дьякон говорит, — тут я, грешник, так взбеленился, что здесь же в алтаре все яйца и потоптал. Раз не деткам моим, пусть и ему, аспиду, не достанутся!»

Я был тронут, как всегда, когда замечаю в этой разбойнице проблески нравственного чувства. Странно, конечно, оно в ней преломляется. Да можно ли требовать иного от ребенка, когда с одной стороны большевики, с другой — духовные пастыри наподобие этих, чуть ли не дерущиеся в алтаре, словно мазурики при дележе награбленного?

Кажется, начинаю понимать, что творится с нею, да, боюсь, и не с нею одной. Добрые порывы сердца, не найдя лучшего применения, вырождаются в мстительность. Вот, извольте: она пожалела многодетного дьякона. И каков итог? Изводит этого смешного старого пузана, получая от сей забавы такое удовлетворение, будто дьякону теперь станет легче растить своих чад. Что было бы, вздумай я сказать ей об этом? Да ничего хорошего…

А в конторе меж тем царит настороженность, хотя внешне все тихо. Сипун помалкивает. Вопреки моим тайным страхам, он вполне оправился после недавнего потрясения. А Корженевский, могучий, неустрашимый Корженевский, — слег. Непосредственной опасности для жизни как будто нет, но положение его серьезно. «Эрмитаж» опустел, и мрачный бас невидимого оракула больше не потрясает конторских стен.

Мы не были друзьями. Да и не уверен, что Корженевский имеет друзей в этом мире, по крайности среди живых. Когда Домна Анисимовна попыталась навестить его в больнице, дежурная сестра ей сказала, что к нему никто не приходит.

Но и мадам Марошник больше не пойдет. Он без обиняков заявил ей, да и прочим просил передать, что за участие благодарит, но в таких посещениях нет надобности, они-де его утомляют. Шестая ли книга тому виной, склад ли характера, или пан «притискнут с бедом» еще почище меня, Бог весть. Но как его не хватает! Какая холодная, бездонная пропасть разверзлась за шкафом!

ГЛАВА ВТОРАЯПокинутый ментор

Ничего не было в моей жизни странней и блаженнее той зимы. Если бы вернуть хоть один — любой — из вечеров, что я просиживал тогда у Елены! За это я согласился бы пережить вновь все горькие и страшные мгновения, что когда-либо выпадали на мою долю. Хотя их было так много, что в сумме получилась бы изрядная пытка.

А ведь, кажется, ничего особенного не происходило между нами в те вечера. Причиной тому были горе Елены и мой страх оскорбить ее чувства. И однако мы сами не заметили, как стали удивительно близки духовно. Она не так давно была курсисткой. Я, не испытав наяву романтического раздолья студенческой жизни, хранил в сердце не успевшие потускнеть мечты об этих жарких возвышенных спорах, о дружеском союзе благородных душ.

Она изведала все это. Я об этом истосковался. Вольно и невольно мы строили наши отношения по тем благословенным законам. Не было только буйного юношеского веселья. Зато сколько проникновенной деликатности, какое нежное внимание к любому движению души друг друга! Как ни велика была скорбь, тяготевшая над Еленой, мне удавалось, и удавалось все чаще, побудить ее к откровенной беседе. По большей части то были воспоминания о былом. Безвозвратно ушедшее время, в котором меня не было с ней, уже этим одним было мне тайно враждебно. Но я еще не позволял себе осознать насколько.

О гибели ее мужа и загадочном исчезновении сына мы, словно сговорившись, не упоминали. К чему? Все наше молчание было об этом, а оно глубже любых фраз. Выпадали вечера, когда мы не произносили иных слов, кроме приветствия и прощания. И я был счастлив! Я чувствовал, как такие часы все крепче связывают нас.

Соперников более не существовало. Я знал, что ни с кем она не могла бы так горестно, но и так свободно молчать. Когда же ей случалось разговориться, Боже мой, сколько незаметных, но упорных и вдохновенных стараний я прилагал, чтобы продлить минуты откровения!

Постепенно я узнавал о ней больше. Каждая новая подробность становилась залогом надежды, еще одним шагом к сближению. Так благодаря случайности мне открылось, что еще до знакомства с Завалишиным был человек, чьей женою она едва не стала.

В тот раз, как только она отворила дверь на мой стук, в нос мне ударил смешанный смрад перегара и каких-то лекарственных мазей. На диване сидела баба с распухшим лицом и толстыми, как сваи, бесформенными ногами. При виде меня она забормотала что-то несвязное и заспешила прочь. «Благослови тебя Христос, голубонька», — сумел я разобрать, и баба исчезла.

— Дворникова жена, — объяснила Елена. — У нее на голенях незаживающие нарывы. Докторов знать не желает. «Боюсь их, — говорит, — уж лучше так помру». Иногда делаю ей перевязки. Мне она почему-то верит, хотя толку от меня мало.

— И вам не противно? — не удержался я. — Она же грязна. От нее самогоном разит за версту. В одном ее чулке наверняка больше микробов, чем нужно, чтобы эпидемия уничтожила полгорода. Я боюсь за вас.

— Не бойтесь. — Ласковый отблеск какого-то воспоминания мелькнул в ее взгляде. — А противно мне просто не может быть.

— Почему?

— О, я прошла хорошую школу. В Варшаве у меня был близкий друг, студент-медик… собственно, мы собирались пожениться. Он считал, что брезгливость — «проказа души», не условие, а противоположность истинной чистоты. Помню, был случай. Одна дама сказала при нем: «Я так брезглива!» — «Если бы у вас была гонорея, — ответил он, — вы бы не распространялись об этом в обществе, хотя гонорея всего лишь болезнь тела, не лучше и не хуже любой другой. А брезгливость — прямое следствие душевной грязи».

— Представляю, какой вышел скандал!

— Его это не пугало. Кстати, страха он тоже не признавал. Был уверен, что порядочному человеку бояться нечего. Честь отнять невозможно, важно лишь самому не сплоховать. А жизнь все равно коротка, если ты не тупое животное, ты об этом всегда помнишь…

Во мне шевельнулась ревность, и я досадливо заметил:

— Да, сильная личность. Но кое-что он упускал из виду. Человеку, когда он не одинок, всегда есть что терять. Можно презирать положение, имущество, но есть вещи, которых презирать нельзя. У него были вы. Что ж, он совсем не боялся потерять вас?

Она помолчала, будто впрямь спрашивала себя, боялся он или нет:

— Наверное, нет. Ему не приходило в голову, что это возможно. Он вообще держал меня в ежовых рукавицах. Ядовито высмеивал любое проявление слабости. Скрыться от него было невозможно. Стоило на миг поддаться тщеславию, трусости, лени, а уж он тут как тут. То же и с брезгливостью. Я от природы не особенно ей подвержена. Но была у меня ахиллесова пята — летучие мыши. И змеи… вообще все змеевидное. Догадавшись об этом, он заявил, что «с жалким кривляньем кисейной барышни» должно быть покончено. И принес ужа! Мне чуть не сделалось дурно. Но на его лице отразилось такое презрение… ох, этого нельзя было вынести! И я взяла ужа в руки. Боюсь, что сделала я это опять-таки из отвратительного тщеславия. — Она грустно улыбнулась.

— Как же вы могли допустить, чтобы с вами так обращались? — Ревность, как прометеев орел, уже вовсю терзала мою печень.

— Я восхищалась им, — сказала Елена. — Главное, я чувствовала, что он прав. Кстати, уж оказался совсем не противным. Он был сухой, прохладный и упрямый: так и норовил удрать. С тех пор я не боюсь пресмыкающихся. А летучую мышь я потом однажды сама подобрала на мостовой. Живую. Непонятно, как она там оказалась. Я ее рассмотрела. Такое хрупкое, теплое, интересное существо. Вечером я выпустила ее в окно.

— Значит, вы любили этого человека, — пробормотал я.

И снова она задумалась, будто ей было не все равно, как мне ответить, будто для нее всерьез важно, чтобы я узнал правду…

— Едва ли. Там было… понимаете, слишком много почтения с одной стороны и покровительства с другой. Он следил, чтобы я не простудилась, не просиживала целые дни в душной комнате, правильно питалась. Чтобы читала не вздор, а хорошие книги. Чтобы не заразилась свойственным многим барышням увлечением тряпками… всего не перечислишь. Но при этом я от него доброго слова не слыхала. Даже когда делал предложение, он обратился ко мне сурово, будто экзаменатор: «Хочешь стать моей женой?» И я ответила «Да», ничего не прибавив — слишком часто он меня упрекал, что говорю много лишнего. «В этом сразу видна леность ума и разболтанность характера» — так он считал. Но и моя лаконичность не вполне его удовлетворила: «Серьезные люди обычно дают себе труд подумать, прежде чем принимать такое решение».

— Черт знает что!

— Я все ждала, когда он поймет, что я уже большая и заслуживаю, чтобы меня любили, а не растили и поучали. Вообще-то я не выношу опеки. — Она даже плечами передернула, а я подумал, что никакой природный дурак не в состоянии быть таким образцовым идиотом, как умный молодой человек, обуянный идеей. Ведь он был, вероятно, умен, вот ужас! — А потом я стала догадываться, что этому не будет конца. Мне все опротивело. И его закоренелая правота, и собственное вечное несовершенство. А тут как раз появился Михаил. С ним было так вольно и весело! Ему во мне все нравилось. Наверное, если бы я… ну, не знаю… визжала от страха при виде кошек, питала истерическое отвращение к подснежникам, больше жизни обожала наряды и бахвалилась в обществе своей тонкой талией, он и это находил бы очаровательным.

«Я тоже», — подумал я. Но сказать не осмелился, просто спросил:

— И вы дали жениху отставку?

Она вздохнула:

— Это оказалось куда тяжелее, чем я ожидала. Понимаете, было похоже, что он возится со мной из одного чувства долга. И понял, что настоящего толку не будет, но считает, что теперь уже не вправе оставить меня без руководства, такую суетную, взбалмошную, недалекую… Мне казалось, если я уйду сама, освобожу его от скучных хлопот, он испытает облегчение.

Я хмыкнул. Бедный желторотый ментор, варшавский студиозус, набитый принципами! Представляю, что ему пришлось пережить, когда… Будто продолжая мою невысказанную мысль, она призналась:

— Это было ужасно. Я ни разу его таким не видела. Он даже начал говорить невероятные вещи… что лучше меня на свете нет и все такое. Но уже ничего нельзя было изменить. Зато когда начались беды, я сто раз его вспоминала. Он многому меня научил. Без его науки я бы сгинула непременно. — Елена тряхнула головой и, нахмурившись, внимательно поглядела на меня: — Что за чепуха? Зачем я вам это рассказываю?

— Все, что касается вас… — залепетал было я.

Но она оборвала жестко:

— Все, что касается меня, имеет мало значения. Давайте прощаться. Не обессудьте, что гоню. Устала.

Я шел домой под глазастыми декабрьскими звездами. Меня вытолкали чуть ли не взашей. А я еле сдерживался, чтобы не затянуть какую-нибудь громкую победную песнь. Если б не риск переполошить уснувших обывателей, то и запел бы, дико фальшивя в ночной тиши. Ведь произошло небывалое. Она говорила со мною о любви!

ГЛАВА ТРЕТЬЯВстреча у «Красной»

Как ни странно, под началом свирепого товарища Сипуна жить стало вольготнее, чем при бедняге Мирошкине. Мирошкину было не лень вести изматывающую позиционную войну, скрупулезно подсчитывая мелкие успехи и поражения. А Сипун — максималист: коль скоро провалилась попытка раз и навсегда выстроить подчиненных во фрунт, застращав до полусмерти, он приуныл и почти перестал нас замечать.

От того, что он несведущ в вопросах дела, о чем мы так веско распространялись поначалу, приводя в пример разные типы выдвиженцев, вреда тоже не заметно. Ведь, положа руку на сердце, отсутствует само дело как таковое, а потому и повредить ему довольно затруднительно. Бумажки, кои мы с утра до вечера перебираем да перекладываем из одной папки в другую, никогда никому не понадобятся. А если и пригодятся, то, как деликатно выражается Ольга Адольфовна, разве только «для абстрактных нужд». Абстрактные же нужды тем хороши, что одна бумажка вполне стоит другой.

Итак, я по-прежнему предаюсь пороку сочинительства не только дома, но и в конторе. Один лишь раз Петр Фадеевич рискнул осведомиться, что это за посторонняя тетрадь у меня на столе. Подражая Корженевскому, я смерил его самым уничтожающим взглядом, на какой только был способен, и с идиотской важностью произнес:

— Я пишу воспоминания о борьбе с царизмом в Блиновской губернии. Полагаю, что для революционной истории эти сведения имеют бесспорную ценность. А вы что же… э… имеете что-нибудь против?

— Нет, конечно! С чего вы взяли? Уж и спросить нельзя… — стушевался Сипун.

Мне даже захотелось сказать ему что-нибудь ободряющее. Но я подавил искушение. Слишком хорошо я знаю, как ведут себя субъекты подобного пошиба, стоит им приободриться хоть малость.

Второй день моросит острый холодный дождик. Но в середине дня тучи вдруг разошлись, и город засверкал под лучами еще не остывшего сентябрьского солнышка. Не стерпев, я все бросил и вышел пройтись. Петр Фадеевич недовольно сопел, ерзал, но сделать замечание летописцу блиновских классовых битв остерегся.

Шел я не спеша, не думая ни о чем определенном, прощаясь с летним теплом и грустно мирясь с неотвратимой осенью. Из этого состояния полусонной созерцательности меня вывел оглушительный крик, раздавшийся, казалось, у самого моего виска, как раз когда я проходил мимо гостиницы «Красная».

— Ба, кого я вижу! Алтуфьев, мать твою!

Шикарное авто кофейного цвета остановилось за полшага от меня. Пассажир, плотный мужчина в кожанке, выскочил из машины и так хлопнул меня по плечу, что я с трудом удержался на ногах.

— Не узнает! Ну, что ты скажешь?! Вовсе очумел! — опять заорал незнакомец, придвигаясь вплотную и обдавая мое лицо горячим несвежим дыханьем. — Разуй глаза, дурило! — Сомнение мелькнуло в его остреньких зрачках. — Ты ж Алтуфьев?

— Да.

— Ф-фу, чертяка! А я тебя сразу… Ты не переменился почти, подсох немного, и вся недолга. А рожа и всегда такая была, кислая, лопоухая, уж не взыщи, брат, за прямоту, я по дружбе… И теперь не признаешь?

— Нет.

Пассажир кофейного авто вдруг мелко затрясся от удовлетворенного утробного смеха:

— Ну да, ну да, кто ж ожидать мог, что мы так встретимся? Вы меня и в компанию принимать не желали, такие гордые были, ан вот как все обернулось! Ну, хватит дурака-то ломать, вспоминай живо! Москва, девятая гимназия, третья парта у окна…

— Залетный?

— Он самый! — Не слушая возражений, Залетный уже тащил меня к подъезду гостиницы. — Сейчас в ресторанчик, отметим встречу однокорытников! Да не кобенься, какая, к свиньям, служба? Как начальника зовут? Сипун? Не помню такого. А повыше? Зельц? Нет, и этого не знаю, еще выше хватай. Толстуев? Вот и ладно. Мы Ваську Толстуева за бока: так, мол, и так, товарищ Толстуев, встретились друзья детства… кстати, скажем мы ему, а на что нам сдался товарищ Сипун?

— Как это «на что сдался»?

— А кто он такой, что над моим закадычным дружком начальствовать выискался? Зав инвалидной конторы? И сколько вас там гавриков? Пять голов? С Сипуном шестеро? Ну, это не зав, а хрен моржовый. Мы лучше товарища Зельца попросим: извини-подвинься, товарищ Зельц, иди куда знаешь, а стульчик Кольке Алтуфьеву освободить изволь, пока добром просят…

— Ты с ума сошел! — крикнул я, тщетно пытаясь высвободить локоть из цепких пальцев Залетного. — Оставь Зельца в покое! Он приличный человек (я в этом не слишком уверен, но не такой был момент, чтобы предаваться сомнениям). Да и никакие стульчики мне вообще не нужны.

— Что так? — игриво спросил Залетный.

— Со здоровьем скверно. Мне скрипеть осталось месяца два, много три, — с нелепым, но явственным облегчением сообщил я.

Залетный оглядел меня быстро, недоверчиво, но мой вид, кажется, убедил его, что я не вру. Нимало тем не удрученный, он ответствовал жизнерадостно:

— Тогда и ладно, не судьба, значит. А ты струхнул за Зельца этого, ну-ка, признавайся! Струхнул, брат, со мной не виляй! Сразу, значит, видно, что мне ничего не стоит твоего Зельца раз — и к ногтю? То-то! А Толстуева, как ты думаешь? Могу я взять к ногтю товарища Толстуева?

Мы уже сидели за ресторанным столиком, и официант, ни о чем не спросив, расставлял рюмки и закуски. Последнее было кстати, а вот пить бы Залетному больше не следовало. Я поделился с ним этим соображением, но в ответ получил такой поощрительный удар по спине, что решил больше не проявлять заботы. Пусть себе хлещет водку сколько хочет, мне что за печаль? А те, кого он к ногтю собирается брать, пусть себе повышаются в чине к его полному удовольствию… Эх, сидеть бы сейчас в конторе, как выражается Сипун, «сообразно трудовой дисциплине»!

— Справедливые времена настали! — Залетный опорожнил рюмку, поскреб грудь. — Пей за славное времечко, ты, друг детства! Теперь ясно, кто чего стоит! Победа пролетариата! За пролетарскую победу, тебе говорят! Пей! — И он выпил снова.

— Какой же ты пролетарий? Вместе в девятой гимназии учились…

— Вот! — ликуя, перебил он. — Ты в девятой, я в девятой, но я пролетарий, а ты на-кось, выкуси! — Он простер над столом мускулистый кукиш. — Тебя из гимназии под зад коленом, я чин чином до выпуска дошел, а пролетарий все равно я! Потому что голову надо иметь! Чутье! Характер! А всякая чистоплюйская гниль…

Я стал лихорадочно придумывать способ, как улизнуть мирно, до скандала. Его пьяные восклицания мешали сосредоточиться. Да и единственная рюмка, выпитая за пролетарскую справедливость, нехорошо гудела в отвыкшей от возлияний голове. Внезапно в этом гудении послышалось: «Сидоров…»

— Ты видел Сидорова? — вырвалось у меня.

— А о чем я тебе толкую? — Залетный захохотал. — Тоже встреча друзей! Торчит наш денди на толкучке, оборванный, зеленый — краше в гроб кладут! Барахло какое-то продает. Стоит, да так смирненько! Ждет, не найдется ли дурак заплатить за эту дребедень. Увидел меня, тряпье свое подхватил и деру. Я ему кричу, мол, погоди, чудило, пойдем со мной, я угощаю, ха-ха-ха! Так и сбежал. За гордость свою испугался, как считаешь? Или может, за что посерьезнее? Да и какая гордость, ежели в кармане вошь на аркане, да и та через дыру выпала? Нет уж, поди, смерть как хотелось на дармовщинку пожрать. Ан страх-то сильнее оказался! Научили вас, буржуев недорезанных, пролетария уважать! И не так еще научим! Скоро дорезывать будем, погоди, кончились ваши сладкие денечки… Эй! Ты куда? А ну стой, зараза! Стрелять буду, гад!

Я прошел через зал, не оглядываясь. Когда вышел на улицу, дождь уже снова накрапывал. Небо, как серая половая тряпка, вяло тащилось над самыми крышами. Изумительное авто кофейного цвета все еще стояло у входа. Парень атлетической наружности дремал за рулем.

— Там вашему начальнику плохо, — сказал я.

— A-а, — сонно, однако с пониманием протянул парень и без малейшей поспешности стал выбираться наружу.

Я отправился своей дорогой. Перед глазами стоял Сидоров. Давно он не являлся мне так ясно — и так странно. Совсем не таким, каким я видел его в последний раз с уже наметившимися у глаз тонкими морщинками и презрительным ртом… Впрочем, целая вечность прошла уже и со времени той встречи. Когда после Тифлиса я был в Москве, мне из всего их семейства удалось отыскать только глуховатую тетушку Аделаиду Семеновну, да и то чудом…

Я уже собирался в Харьков, где Толстуев обещал меня «как-нибудь пристроить». Понимая, что едва ли вернусь, бродил по знакомым улицам, вспоминал Зероба Тер-Миносяна, может статься, единственного еще живого друга, думал, что и он доживает последние дни у себя в Тифлисе, куда мне тоже нет возврата. Я тоскливо искал кого-то, с кем можно было бы хоть проститься, покидая город своего детства.

И — никого. Родители и брат уехали. Люба Красина умерла. Добрейшего Якова Павловича убили — зачем, Господи, кому мешал старик? В доме Сидоровых жили неизвестные, с необъяснимой злобой наперебой кричавшие мне, что никаких бывших хозяев не знают, да и знать не хотят.

О тетушке Аделаиде я помнил только, что она жила где-то невдалеке от Чистых прудов. Без всякой надежды отправился туда, но дом, где был давным-давно и всего единожды, нашел с неожиданной легкостью. Ноги сами привели. Там тоже обитали новые жильцы, и толку я от них не добился. Хотел уже уйти, как вдруг откуда-то снизу, словно из-под земли, раздался знакомый голос:

— Милостивый государь! Только то обстоятельство, что я живу в подвале, мешает мне спустить вас с лестницы!

Человек, к которому относилось это оригинальное напутствие, выскочил из низенькой обшарпанной двери и мелкой, но проворной рысцой пустился вдоль улицы. Высокая старуха с загадочной, недвижной, как маска, физиономией смотрела ему вслед.

— Аделаида Семеновна! — воскликнул я, бросаясь к ней.

На ее лице ничего не отразилось. Я подумал, что она не узнает меня, и начал:

— Простите, я тот Алешин знакомый из Блинова…

— Помню, — молвила она глухо. — Николай Максимович. Товарищ прокурора. Вас интересовали ихтиолог Миллер и его бывшая невеста. Алексей рассказывал мне о том, чем все кончилось. Необъяснимый и жуткий случай. Зайдите. Я напою вас чаем с вареньем.

На ней была длинная мятая юбка и бесформенная, там и сям штопанная толстая кофта. Должно быть, ей трудно жилось. Может быть, даже настолько трудно, что мне следовало бы отказаться от ее приглашения. Но я не смог. Ее темной каморке было суждено стать последним московским домом, где меня приняли как своего.

— За что вы его так? — полюбопытствовал я, оглянувшись туда, где за ближним поворотом улицы исчез посетитель, не спущенный с лестницы по такой основательной причине.

— Прохвост. Не стоит внимания. — Аделаида Семеновна тяжелой поступью прошла в комнату и опустилась в огромное кресло, занимающее добрую ее половину. — Рассказывайте.

Как мог короче, я поведал ей свою историю.

— Вы уезжаете навсегда, — сказала она, не спрашивая, а утверждая.

— Я искал Алешу…

— Они в Твери. Думали, там проще прокормиться. Сомневаюсь.

Казалось, я давно был готов к известию, что больше не увижу Сидорова. Но горло перехватило, захотелось взбунтоваться, переменить планы, отправиться в Тверь, не так она и далеко…

— Не надо, — обронила старуха. Я смотрел на нее в замешательстве, и она повторила своим глухим монотонным голосом: — Вам не надо в Тверь. Бесполезно.

Кажется, моя растерянность позабавила ее. Она усмехнулась:

— Доживя до моих лет, легко угадывать. Только мало проку от этого искусства. Что до Алеши, его вам видеть не стоит.

— Как так?

— Вы не узнаете его. Он не тот, с кем вы дружили. Не тот, кем был. И не тот, кем станет.

— Звучит мрачно.

— Напротив. Сейчас он злой. Но быть злым не его призвание. Это пройдет.

— Вы пророчица? — Я попробовал обратить разговор в шутку.

— Пророчица, — повторила она без тени улыбки. Под глазами у нее были набрякшие мешки. — Мы с Алексеем похожи. Он будет, как я. Мне этого не увидеть. Вам тоже. Но это неизбежно.

На прощание она перекрестила меня. Вспомнив, как Сидоров называл тетку старой безбожницей, я заметил:

— Аделаида Семеновна, мне казалось, вы неверующая.

— И это возможно.

С тех пор, когда думаю об Алеше, непроницаемая, может статься, насмешливая маска глядит на меня из подвальной полутьмы странно живыми прорезями глаз. Но в тот вечер меня преследовала не она. И породистое, несколько желчное лицо Сидорова в расцвете лет стерлось в моей памяти. Я видел того Алешу, что когда-то на вечереющем Арбате открыл мне тайну своей встречи со Снежной королевой.

Он стоял передо мной словно наяву, и мальчишеское желанье пойти и убить Залетного терзало мое старое искушенное сердце. Все кончилось, как и должны кончаться подобные глупости: приступом.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯШаги в темноте

Удивительно славное, веселое, хотя в настоящий момент заботливо нахмуренное бородатое лицо склонилось ко мне, выплыв из моего забытья. На мгновение даже почудилось, будто отец Иоанн Добровольский, давно потерянный друг, пришел меня навестить. Однако же… священник? Они пригласили батюшку? Итак, это конец?

— Я не смогу, — прошелестел я, с трудом ворочая языком.

В самом деле, какая может быть исповедь в моем случае? Если бы мне суждено было закончить эти воспоминания, разве что они…

— Лежите, лежите! — Громадная теплая ладонь успокаивающе опустилась мне на плечо. — Слава Богу, Мусечка меня дома застала. Теперь у вас усе на лад пойдет. Мы, хвелшара, специалисты по усем болезням…

— Федор Васильевич! — послышался встревоженный голос госпожи Трофимовой. — Подите сюда, оставьте Николая Максимовича, ему всего нужнее покой.

Ольга Адольфовна, появившись рядом с незнакомцем, взяла его под руку и решительно повлекла вон, бросив через плечо обеспокоенный взгляд на меня. Через минуту влетела Муся с пузырьком, содержимое которого я послушно проглотил. Очаровательный бородач не появился: видимо, хозяйка не выпустила его из плена.

— Кто это был?

— Гнилицкий, здешний фельдшер. — Девочка смущенно почесала в затылке. — Понимаете, я видела, как вы входили. Вы были такой… я даже испугалась. Окликнула вас, а вы не ответили.

— Извини. Я не слышал.

— Я поняла, что вам нехорошо. А здесь, кроме Гнилицкого, и позвать-то некого. Ну, я и побежала к нему. Он чудесный дядька! Мы с Андреем, его сыном, в одном классе учимся. Он нахвалиться не может, какой папа добрый. Но к вам его нельзя подпускать, тут мама права. Все знают, как с ним опасно… Он военный фельдшер, понимаете? Его лечебные способы и средства для вояк, может, и хороши. Но обычного человека они с ног свалят, даже здорового… Это ничего, что я болтаю? Может быть, мне уйти? Как вам лучше?

— Лучше болтай, — сказал я. Узнать, что этот Гнилицкий не поп, приглашенный, чтобы проводить меня в последний путь, было все-таки приятно. Муська тоже явно обрадовалась, что я еще не помираю, и продолжала:

— В прошлом году у мамы было воспаление легких. Он сделал ей согревающий компресс. Мокрое полотенце, потом большой кусок пергамента, шерстяной платок, а поверх всего этого еще одеяло намотал. И все приговаривал: «Вы уж, голубчик, потерпите, не снимайте компрессика. Надо хорошенько пропотеть, а утром я приду и компрессик сам сниму». А я еще натопила, в комнате жара — ну, мама совсем задыхаться стала. Говорит: «Нет, до утра мне так не дожить. Стаскивай это с меня скорее, и будь что будет!» Поутру, еще до света, бежит Федор Васильевич — он к маме замечательно относится: «Ну, как вы, голубчик Ольга Адольфовна?» — «Вы меня простите, я не вытерпела, сняла компресс». — «Вот и прекрасно! Я-то всю ночь заснуть не мог, все ворочаюсь да про себя думаю: „Не тяжеловат ли компрессик?“»

Дверь приотворилась, добродушная физиономия Гнилицкого заглянула внутрь.

— Не допустили меня до вас, голубчик, — пожаловался он. — Ольга Адольфовна говорит, кроме Подобедова, никому не след вас пользовать. Да я гляжу, вам уж и так полегчало. А кошелочку свою я тут, часом, не оставлял? Да вот же она, кошелочка, под стол задвинулась! Выздоравливайте, голубчик. А Подобедову своему скажите, чтобы получше за вами смотрел.

— Вы заметили, что у него в корзинке? — спросила Муся, едва Гнилицкий скрылся.

— Нет.

— Камни! Он всюду выискивает мелкие красивые камешки разных цветов. И складывает в корзинку. Он с нею никогда не расстается.

— Зачем?

— Дорожку мостить! Такой дорожки от калитки к дому, какая у Гнилицких, никто не видал. Но ему все мало, продолжает совершенствовать… А его знаменитые домики для свиньи и собаки вы когда-нибудь видели?

И тут я вспомнил. Обсаженная анютиными глазками безукоризненно прямая дорожка из цветных камешков и три уютных домика: большой посредине и два маленьких по бокам. Бродя по поселку, я давно приметил это диво, но не мог понять, для кого эти маленькие домики, подобно большому, чистенькие, с резными крашеными наличниками, с дверьми и ставенками, кокетливые…

— Неужели там живут собака и свинья?

— Ну да, он построил для них настоящие дома. Вы заметили? Они даже не совсем одинаковые! Но знаете, что я вам скажу? Никогда Гнилицкий эту свинью не зарежет! Помните: двускатная крыша, крытая железом, зеленые наличники?.. Свинья, которая живет там, это уже не хрюшка, а соседка по имению. Она, наверное, и картинки по стенам развесила — календари, портреты родителей… Не видать Гнилицкому свинины, говорю вам: свинья помрет от старости в покое и довольстве. Спорим?

— И не подумаю. Ты выиграешь.


Блинов готовился к Рождеству. Публика оживилась. Я опять получил несколько приглашений на обеды. И снова отказался. Я разделял печаль Елены, это был мой тайный праздник, далекий ото всех общих торжеств. «Довольно того, что я исправно хожу на службу, привел-таки в порядок дела, соблюдаю все те внешние правила, какие положены чиновнику. А взамен хочу одного: чтобы меня оставили в покое», — примерно так я рассуждал.

И верно: общество словно бы посторонилось, отхлынуло от меня. Только Легонький еще мешал мне выситься посреди Блинова одиноким байроническим утесом. По старой привычке он захаживал ко мне запросто, делая вид, будто ничего не изменилось, а может статься, и вправду не замечая перемен. Ведь прежние наши встречи проходили примерно так же: он болтал без умолку, я кивал и по временам вставлял «Неужели?», «Забавно», «Ты находишь?» или «Какая жалость!» — набор вполне достаточный, когда имеешь дело с разговорчивым собеседником.

Впрочем, Костя не утомлял меня. Я научился почти не замечать его присутствия. Он же, по-видимому, без труда примирился с тем, что мои реплики все реже прерывают его монологи. Хуже, что подчас они выскакивали невпопад. Так и вышло, что на его фразу:

— Ты стал настоящим бирюком. Давай хоть я к тебе зайду на Рождество, — я, думая о своем, машинально пробормотал:

— Какая жалость!

Мне-то казалось, что он все еще рассказывает о страданиях своего двоюродного брата, который на прошлой неделе поскользнулся и сломал щиколотку. Поняв, что оплошал, я стал извиняться и с повышенным жаром просить его, конечно же, всенепременно ко мне пожаловать.

Этот разговор происходил в лучшей кондитерской Блинова. По удивительному капризу владельца она называлась «Пригубьте!». И хотя над входом красовался, как полагается, рог изобилия, переполненный всевозможными сластями, заезжие любители нередко вваливались туда в надежде пригубить. От разочарования они, случалось, учиняли дебош. Говорят, поначалу посетители донимали хозяина советами избавиться от неудачной вывески. Но ее так и не сменили, и эта несообразность в конце концов стала одной из милых, уже освященных традицией блиновских достопримечательностей.

Накануне Рождества в «Пригубьте!» было довольно людно, но мы с Легоньким, поглощенные заглаживанием досадного недоразумения, не обращали внимания на публику. Только подойдя вплотную к прилавку, я увидел совсем рядом знакомую потертую горжетку и царственный профиль.

— Славно, что мы встретились, — сказала Елена. — Приходите на Рождество. Вас не было уже четыре дня…

Она это заметила! Четыре дня, мой высший рекорд, мука мученическая, зато какая награда! Я уж открыл рот, чтобы восторженным бормотаньем выразить переполняющие меня чувства, но спохватился. Ведь только что я насилу убедил обиженного Легонького навестить меня несмотря на «Какую жалость!».

Теперь и она его увидела. Сказала приветливо:

— Добрый вечер, Константин Кириллович.

— Здравствуйте, Елена Гавриловна, — с безутешной грустью вздохнул Легонький. — Я все уже понял. Не видать мне алтуфьевского гостеприимства, как своих ушей.

— Извините, я не поняла…

— Все очень просто. Я только что напросился к нему на Рождество. Он уж отнекивался так и сяк, но у меня хватка бульдожья. Шалишь, думаю, брат, не вырвешься! И в тот момент, когда добыча была уже моя, появляетесь вы. Мне ли противиться вашей воле? Я удаляюсь! — Он уронил руки с видом комического отчаяния.

Она улыбнулась:

— Давайте разрешим наш спор мирно. Приходите ко мне и вы. Мне неловко приглашать гостей, у меня ведь ни особенного угощения, ни веселья. Но если вас это не пугает…

— Елена Гавриловна! — вскричал Легонький. — Ни слова больше, умоляю вас!

Так вышло, что мы были приглашены оба. Меня это, помню, почти не огорчило. После ее слов о четырех днях я бы вряд ли опечалился, случись хоть потоп. Я ощущал за плечами крылья, на которых, казалось, можно парить над водами и безднами. С нею на руках… право, при этой мысли впору пожелать и потопа. А Легонький что ж? Он бы тоже не погиб, наверняка он легче воды.

Когда я подходил к своему дому, отягощенный конфетными коробками, изрядным тортом и этими незримыми крылами, навстречу мне попалась та самая соседка, что однажды уже пыталась наклепать на мою Грушу. Уста соседки, всегда непримиримо сжатые, окончательно превратились в ниточку. В очах пылал праведный огонь. Она встала на моем пути, неприступная и грозная, как крепость.

— Я в чужие дела соваться не привыкла! — прошипела она вместо приветствия, задыхаясь от мороза и ярости.

— Похвальное обыкновение, — любезно согласился я и сделал тщетную попытку ее обойти.

— Нет, вы уж послушайте, сделайте милость! Один раз я вас предупреждала, да не помогло. Теперь я скажу без околичностей, не взыщите, я правду люблю, мне, слава Богу, скрывать нечего!

— Что же вам угодно?

— Мне угодно, чтобы на нашей улице разврата не было! Раньше здесь все было тихо-мирно, пока вы не приехали! Ночью, бывало, и не пройдет никто. Да и днем, коли пройдет, всегда знаешь кто и зачем…

Когда счастье переполняет душу, она защищена от злобы. Я рассмеялся:

— Вы хотите запретить мне ходить по улице? Или я должен докладывать, куда направляюсь? Тогда, прошу прощения, мне бы домой. Холодно…

Но проклятая баба не унималась:

— Я про вас не говорю, про вас мне не ведомо. А только Груньку распутную вы со двора гоните, не здесь ей место! Пожарный к ней ходит, я терпела! Но ей и пожарного мало! Тот, поди, у ней сидит, а этот вкруг дома бродит, снег знай скрипит да скрипит! Это он очереди ждет, вы подумайте!

Мое терпение лопнуло.

— Сударыня, — прорычал я свирепо, — запомните, прошу вас, что сплетни меня не интересуют. Улица Божья, по ней всяк ходит, куда пожелает. Что касается Аграфены Потаповны, она хорошо исполняет свои обязанности по дому. До прочего мне дела нет. Мое почтенье!

С этими словами я лихо обогнул сию твердыню добродетели и потрусил к дому. Груша встретила меня такая приунывшая и подавленная, что я подумал: видно, ей тоже сегодня досталось. Что она взъелась, старая перечница?

— Николай Максимович, — сказала Груша и вдруг по-девчоночьи всхлипнула. — Ухожу я от вас. Не поминайте лихом.

Я возмутился:

— Вот еще новости! С какой стати? Мы всегда отлично ладили, или я ошибаюсь? Аграфена Потаповна, признайтесь: вас кто-нибудь обидел?

— Никогда вы меня не обижали! — хлюпая носом, воскликнула Груша. — Такого барина, как вы, поискать надо! Век вас не забуду, накажи меня Христос, если неправду сказала…

Тут она заревела в три ручья. Мне стало не по себе. Дело принимало серьезный оборот. Никогда бы не подумал, что она так щепетильна и впечатлительна. Чего же наговорила ей эта стерва?

Я ласково усадил рыдающую Грушеньку в кресло, заставил выпить вина, уговаривал успокоиться, обещал, что в обиду не дам…

— Но вас же дома нет! — плача, пропищала Груша. — Дни-то по зимней поре коротки, сидишь тут одна, дрожишь, а он там во тьме шныряет…

— Кто шныряет во тьме?

— А мне откуда знать? Пока светло, ничего, а как смеркнется, шаги! К самому окну подходит! Постоит, уйдет, потом опять, слышу, приближается… — Она содрогнулась всем телом. — Страсти такие, что терпеть невозможно!

Тут было над чем задуматься. Кроме того, что я терял хорошую прислугу, само по себе известие о чьих-то блужданиях в потемках под окнами было неизъяснимо тревожно. Я присел рядом с Грушей и предложил:

— Давайте обсудим все спокойно. Мне будет очень жаль, если вы уйдете из-за каких-то пустых страхов.

Она упрямо помотала головой:

— Не пустые они. Я чувствую! Меня прямо всю трясет, будто это сам нечистый…

Я насторожился. Уж не душевное ли здесь расстройство? Хотя нет, соседка ведь тоже говорила, мол, бродит кто-то. Спросил осторожно:

— Давно вы это замечаете?

— Уж месяца с полтора. Сперва не часто, я думала, мало ли что. А нынче, как долгие ночи настали, чуть не каждый вечер является.

— Наверное, это какой-нибудь поклонник. Вы красивая девушка, он влюбился, а признаться робеет. Может так быть?

При всем своем смятении Груша насмешливо фыркнула. И отвечала тем особым тоном, каким объясняют несмышленому дитяти вещи самоочевиднейшие:

— Поклонника я завсегда отличу. Чего ему робеть-то?

ГЛАВА ПЯТАЯРождество с господином Легоньким

Явившись со своими коробками, я застал Легонького у Елены. Он уже расположился словно у себя дома — природа наградила его даром всюду чувствовать себя непринужденно. Теперь он развлекал хозяйку одной из своих баек.

— Когда профессор услышал такой ответ, — давясь от смеха, повествовал Костя, — ох, ну вы сами можете вообразить! А он еще и был весьма раздражителен, наш Никита Петрович. Он тогда велел позвать швейцара. И вот швейцар появляется в дверях. Профессор протягивает ему монету и говорит: «Семеныч, голубчик, не в службу, а в дружбу: возьми этот гривенник и купи меру овса. Господин студент хочет кушать!»

Елена улыбнулась так устало, что, будь я на месте Легонького, язык мой тотчас прильпнул бы к гортани. Но у него не прильпнул:

— Все, конечно, хохочут. А студент этот, нахал с толстой мошной, сынок золотопромышленника, наш смех переждал, дверь в коридор открыл, да как завопит благим матом вслед швейцару: «Семеныч, возьми двугривенный, купи две меры овса! Мы позавтракаем вместе с профессором!»

Меж тем стол уже был накрыт. Угощение действительно выглядело бедновато. Готовить Елена не любила, да, похоже, и плохо умела. Средств у нее явно не хватало. Но я видел, что это совсем не смущает ее. То ли она сознавала, что ее сила в ином, то ли вообще не думала о таких материях. Но я, уже ревниво опасаясь, как бы Легонький не вздумал насмехаться над этим жалким приемом, радовался, что принес хотя бы сладости. Эту привилегию я недавно присвоил себе, вдохновленный примером Казанского, и то, что такая вольность сошла мне с рук, несколько дней служило для меня источником тихого ликования.

— А то еще вот занятная история, — уплетая кусок шоколадного торта «Делис», продолжал потешать публику Константин Кириллович. — Это уж не при мне было, дед рассказывал. Он раньше в Саратове жил, у них там был дружеский кружок заядлых картежников. Азартные все до безумия. А тысяч, чтобы их за вечер просаживать, ни у кого нет. Но они вышли из положения! У них была тройка лошадей с экипажем, уж не знаю, кому она сперва принадлежала, а только играли всегда на нее. Кто за вечер больше выигрывал, тот и катил потом домой на тройке, как губернатор! Остроумно, правда? Но чем все это у них кончилось, понятия не имею. Дед, когда рассказывал, совсем уже дряхлый был, а я — от горшка два вершка, вот и не додумался выспросить. Куда уж эта тройка подевалась, Бог весть. Одно точно: у деда ни лошадей, ни экипажа не было.

Я слушал Легонького с беспокойством. Не надоел бы он Елене своей болтовней! И эти анекдоты, которые он рассказывает с апломбом очевидца, я как будто уже где-то слышал. Или даже читал? Ну, может быть, не читал и не слышал, пусть все эти глупости в самом деле происходили с ним и его родней — какая разница? Неужели он не понимает, что неделикатно заставлять ее выслушивать подобную ерунду?

— А про Терпугова вы слыхали? — вскричал вдруг Легонький.

Помещика Терпугова я знал. Это была персона заметная и пользующаяся в губернии весом, несмотря на то что Терпугов давно был в отставке. В юности они с прокурором приятельствовали, и, хотя в последние годы Илья Иванович прослыл нелюдимом, к Александру Филипповичу он, случалось, захаживал.

Лет двадцать — тридцать назад этот господин, пожалуй, несколько походил на того идеального любовника Лизы Шеманковой, образ которого сложился в моем уме за время нашей с нею связи. Терпугов был важен, рассудителен, придерживался умеренно консервативных убеждений, был все еще недурен собой и даже неплохо образован. Давно живя затворником в кругу семейства, он умудрился сохранить некоторый светский лоск былых дней. Но главное, что меня в нем поражало, была неколебимая самоуверенность. Казалось, в целом свете не найдется предмета, явления, события, способных поселить в душе господина Терпугова хотя бы тень сомнения. Он взирал на мир спокойными, властными очами хозяина.

— С ним что-нибудь случилось? — удивился я.

— Полная катастрофа! — со смехом воскликнул Костя и, обращаясь к Елене, пояснил: — Терпугов — это уже как бы не человек, а ходячий образец солидности и здравомыслия. Пример и, более того, символ порядка. У себя в поместье он тоже завел порядок, да такой безукоризненный, что слуги и домочадцы стоном стонали. Пунктик у него — чистота. Чтобы микроб ни в какой малой щелочке отсидеться не мог, все должно блестеть, сверкать, как в хорошей больнице…

«Типун тебе на язык! — подумал я, только сейчас заметив слой пыли на полках этажерки. — Нашел кому такие образцы расписывать! Еще примет за намек…» Но Елена и глазом не моргнула. А Костя продолжал:

— Вместо нашенского российского нужника настоящий английский ватерклозет в имении устроил, последний крик моды, достиженье прогресса! Этакое собранье чудных штучек: хромированные трубки, медные краны, фаянс. Он его холил и драил, особенно то фаянсовое чудо, тот… гм… трон, на котором положено восседать. А на днях, когда уже к Рождеству готовились, все в хлопотах по уши, он вдруг объявляет новое распоряжение: воду для приготовления пищи и всех хозяйственных нужд брать исключительно из этой самой фаянсовой лохани! Там она всего чище и не может содержать в себе никакой заразы!

— Вы шутите?

— Вот-вот! Его домашним тоже сначала показалось, что это такая неудачная шутка, хотя во всем, что касается гигиены, Терпугов зубоскальства не признавал. Он и на сей раз не шутил. Просто наш блиновский здравомысл с ума сошел. И уже давно! Но это с ним происходило постепенно, на люди он показывался редко, а дома к его суждениям привыкли относиться подобострастно, так что никто и помыслить не дерзал…

— Что же с ним теперь?

— Одели в смирительную рубашку! — безжалостно-весело сообщил Костя. — Самый безупречный из столпов губернского благочиния повержен во прах! Кто заменит сего титана? Некому! Если Алтуфьев не согласится, я уж и не знаю, что будет с общественной моралью.

Положительно я чувствовал, что он меня компрометирует. Лучше бы Елена считала, что у меня вовсе нет здесь друзей, чем этот пустобрех… Только поймав себя на подобных мыслях, я понял, до какой степени презираю Легонького. Такое открытие меня несколько смутило: я привык думать, что снобизм мне чужд. «Костя лучше многих, — укорял я себя. — Он добрый малый, отличный товарищ, а что звезд с неба не хватает…» Здесь-то и крылась причина моего благоприобретенного высокомерия. В моих глазах Елена была именно звездой: только возомнив себя небожителем, я смел надеяться…

— Можно мне спеть? — Костя указал глазами на гитару, висевшую на стене и тоже изрядно запыленную. — Ну пожалуйста, Елена Гавриловна! Я совсем тихонько… Честное слово, у меня это получается лучше, чем светская беседа!

Его просьба прозвучала так ребячески-простодушно, что Елена, поначалу, видимо, неприятно удивленная, вдруг согласилась:

— Попробуйте.

Сдув пыль, осторожно потрогав струны, пробурчав про себя: «Ну, что бы такое?..» — Константин Кириллович вдруг встрепенулся, эдак артистически преображаясь, и:

Я тебе ничего не скажу,

Я тебя не встревожу ничуть

И о том, что я молча твержу,

Не решусь ни за что намекнуть!

Голос у него был слабый, так себе козлетон, но гибкий и приятный. В нем было много неожиданно трогательного чувства.

Я искоса глянул на Елену. Ее лицо прояснилось, глаза посветлели, и я тотчас великодушно простил Легонькому все, благо и прощать было не за что. Первоначальная скованность оставила нас, все, даже печальная хозяйка, почувствовали бесхитростную прелесть маленькой полустуденческой пирушки. Легонький совсем расцвел. Теперь он заиграл известный романс, на мой вкус до приторности сладкий:

Хотел бы в единое слово

Я слить мою грусть и печаль…

Когда он кончил, Елена заметила:

— Хорошо. Только лучше бы совсем не знать, что это Хайне.

Она назвала Гейне на немецкий лад, и Легонький, не сразу поняв, смущенно встрепенулся:

— Виноват?

— Это стихи Хайнриха Хайне. Но в переводе все не так. Здесь влюбленный хочет, чтобы ветер днем и ночью нашептывал милой жалобы его любви. Он надеется, что тогда она смягчится. А там он мечтает отравить ее своей тоской, измучить насмерть, как измучен он сам. Чтобы эта невыносимая боль терзала ее сердце и мозг, не давая передышки даже во сне…

— Ужасный человек этот ваш Хайне! — возмутился Костя.

— Поэт, — возразила она задумчиво.

Кажется, задумчивость Елены ужасала Легонького еще больше, чем жестокие фантазии великого немца. Спеша отвлечь ее от грустных мыслей, он затарахтел:

— Кстати, о немцах. Русский язык им труден, они преуморительно его коверкают. Мой друг, петербуржец, рассказывал мне об одной старушке немке, кстати матушке знаменитой певицы императорских театров. Она уже давно жила в России, но все еще попадала во всякие недоразумения. И вот однажды приходит она домой в ярости:

— Дофольно! Больше я не пойду ф лафка! Прикасчики смеются. А что я сказала? Я сказала только: «Тайте мне пять фунтов телячья садница!»

А один фабрикант, тоже из немцев, при мне отчитывал свою горничную так:

— Я щитал, что фи порядочный шенщин и на фас можно хорошо расположиться…

Мысленно я послал небесам пламенную мольбу, чтобы поразили Легонького немотой, только бы это прекратилось. Не хватало, чтобы он забавлял ее «телячьей садницей»! Но небеса, как чаще всего и происходит, исполнили мою просьбу совершенно неожиданным способом. За окном раздался громкий свист, большой снежок ударился в оконное стекло, едва не высадив его, и тут же пронзительный пьяный тенорок проверещал:

— Жиды Христа распяли!

Одним прыжком мы с Легоньким вскочили на ноги и ринулись к двери, готовые сразиться с полчищами неприятеля.

— Стойте! — крикнула Елена.

Только потом, вспоминая эту минуту, я понял, что она испугалась. Но окрик был так властен, что мы послушно остановились.

— Опомнитесь! Это всего лишь мальчишки, соседи. Не стоит обращать внимания. Ну, сядьте же, зачем вы так? И потом, в сущности, это же правда. Действительно распяли…

— Елена Гавриловна! — растерянно воскликнул Костя.

Она живо повернулась к нему:

— Ох, не подумайте, будто… Я ведь тоже еврейка, вы знаете? Я только затем крестилась, чтобы выйти за Завалишина.

Надо сказать, с тех самых пор, как я побывал в Задольске, Елена держалась со мной так, будто была уверена, что мне известно о ней многое. Хотя, верный данному обещанию, я умолчал об откровениях Снетковой, Елена, очевидно, не сомневалась в болтливости подруги, и та напрасно беспокоилась, что «Лена рассердится». Нет, она молчаливо признала мое право на то, что я считал ее тайнами. Однако и Легонький сконфуженно пробормотал:

— Я что-то слышал… Болтали… Лучше бы вы это скрыли, Елена Гавриловна! — вдруг горячо вырвалось у него. — Люди так злы! И такие болваны! Они что угодно готовы повернуть против… зачем им знать? Не их это дело!

— Собственно, мы с Мишей и не собирались этого афишировать. — Елена пожала плечами. — Но моя свекровь очень меня не любит. В Блинове у нее много знакомых, вот она и постаралась… Да не важно это, в конце концов. — Она помолчала, покусывая губу, и, вспомнив, с чего все началось, прибавила: — А насчет Христа… ну, вы же понимаете, я не богослов. А теперь и подавно… мне часто кажется, что ничего вообще нет. Что атеисты правы. Слишком много случается вещей, какие невозможно согласовать с верой в благой промысел. Есть люди, которые об этом не думают: просто веруют, как привыкли. Есть, наверное, и такие, кто умеет… у кого хватает душевных сил все это связать и примирить. Я — нет, не могу. Но если все же правда, что Божий сын решился испытать смертную долю, он должен был погибнуть от руки братьев. Это же так понятно! Родись он от матери-китаянки, его бы замучили китайцы. Будь он русским, с ним бы расправились русские. Он был евреем, и евреи убили его. Здесь-то и есть самая суть человеческого удела. И главная мука — страдать от своих…

Щеки Елены разгорелись, зрачки расширились — впервые я видел ее такой. Мне вспомнился рассказ Снетковой о кенотафии на варшавском кладбище, и горечь огромного невысказанного сострадания легла на сердце. Подобные мгновения, должен сознаться, случались не так часто, как можно подумать. Даже разделяя с Еленой часы молчаливой печали, я как-то все позабывал сострадать ей. Слишком она была прекрасна. Это отвлекало, исподволь превращая скорбь в любовную хитрость, печаль в блаженство. По существу, в те дни я был ужасным притворщиком и лицемером со своей вечно добродетельной, постной миной.

Когда, простившись с царицей нашего меланхолического бала, мы возвращались домой, Легонький ни с того ни с сего вдруг ляпнул:

— А ты счастливчик!

В душе я был несказанно польщен. Однако счел надобным принять суровую позу:

— Что тебе в голову взбрело? Между нами ровным счетом ничего нет, кроме дружбы и уважения.

Костя кивнул:

— Вот я и говорю. Такой большой, уважаемый друг! Ума не приложу, что в тебе уж настолько особенного, чтобы именно ты… Ладно. Будь здоров, счастливчик!

ГЛАВА ШЕСТАЯБокал

После встречи с Залетным я, как и ожидал, слег на несколько дней. Весельчак Подобедов, подмигивая и пошучивая насчет того, как бы ему хотелось очутиться на моем месте, обрек меня на полнейший покой. А я и впрямь был этому рад. Моя история приближается к страницам, которые было бы трудно писать под стрекот «Ремингтона», болтовню Домны Анисимовны, напыщенные сентенции Миршавки.

Вчера, когда я прилег вздремнуть, утомившись воспоминаниями, меня разбудил осторожный царапающий стук в дверь. Пришлось подняться.

— Входите!

Вошла Ольга Адольфовна. Она держала в руке достойный царского пира хрустальный бокал на хрупкой высокой ножке. Свет керосиновой лампы изысканно играл в прозрачных гранях. Таким странным показался мне этот блеск, что я с трудом оторвал от него взгляд.

— Как вы чувствуете себя сегодня, Николай Максимович? — с особенной мягкой ласковостью спросила она.

— Благодарю, лучше. Садитесь же!

Почему-то я искал, но не мог найти слова для простого вопроса, что означает одинокий бокал. Будь их два, я бы, чего доброго, возомнил, что госпоже Трофимовой пришла фантазия со мной выпить. Хотя это совсем на нее не похоже.

— Николай Максимович, я к вам с горестной вестью. Может быть, вы сначала примете это, а потом я скажу? Сердечные капли…

— Не надо. Скажите так.

Я, конечно, все уже понял. Когда на свете почти не остается того, что можешь утратить, известие о беде не заставляет теряться в догадках.

— Он умер. Никто этого не ожидал. Врачи находили, что наступило улучшение. И вдруг…

— Мучился?

— Нет. Скоропостижно. Разрыв сердца. Выпейте все-таки.

— Давайте… Когда похороны?

Она опустила глаза:

— Можете сердиться, но я взяла на себя смелость… Понимаете, Подобедов меня предупредил, что волнение для вас опасно. Я была у него, советовалась. Он убежден, что сейчас вам лучше не нарушать постельный режим. Короче, похороны были сегодня. Я умышленно скрыла это от вас. К тому же из наших разговоров у меня создалось впечатление, что вы не придаете большой важности условностям и обрядам. Вы не считаете, что я поступила дурно?

— Нет.

Я был искренен. Тащиться на кладбище? Топтаться, ежась на ветру, в унылой кучке служащих инвалидной конторы? Смотреть вместе с ними, как то, что уже не является Корженевским, лежит в длинном ящике и как потом этот ящик засыпают землей?

Пустое занятие. Оно тягостно, но и тягость эта пуста: тщетное усилие пережить как прощание то, что прощанием быть не может. Пан ушел по-английски. Так он пожелал, и нечего соваться к бездыханному телу с чувствами, которые отвергала отлетевшая душа. Если она бессмертна, Корженевский меня поймет. А если нет… Если нет, все же горько сознавать, что я упустил последнюю возможность увидеть его лицо — великолепное лицо человека, ни разу, верно, не унизившего себя предположением, что он сам, его мысли и чувства, в сущности, ничего не значат.

— Ольга Адольфовна, сделайте милость, наполните-ка чашу сию еще раз. Да не спешите так, что вы, все это пустяки.

ГЛАВА СЕДЬМАЯСледы под виноградными лозами

Теперь если не хозяйка, то Муся поминутно забегают ко мне. На самом деле они, конечно, опасаются неприятных сюрпризов с моей стороны. Но обе слишком деликатны, чтобы просто просунуть голову в дверь, проверить, дышит ли еще постоялец, да тут же и скрыться. Всякий раз они находят нужным немного поболтать с несчастным страдальцем.

Ольга Адольфовна настроена уныло:

— Как легко исчезают люди. И так бесследно… Помните, этой весной ко мне заходил один нелепый молодой человек? Я его знала еще ребенком, был мальчик как мальчик. Такое несчастье: вообразил себя анархистом! На Кавказ поехал, отшельников грабить… то есть экспроприировать на нужды партии. Правда, смешно? Я смеялась… Однако он говорил, что вернется не позже начала августа. А я про себя надеялась, что это случится гораздо раньше: накостыляет ему по шее какой-нибудь отшельник и придется воротиться домой несолоно хлебавши. Но сентябрь уже на исходе, а от него ни слуху ни духу. Вы понимаете?

— Да, хорошего мало. Скажите, а как поживает ваш родственник, что гостил здесь в мае? Не знаете, что с ним сталось? Он выглядел совсем больным.

— Ах да, вы про Женю! Это мой кузен из Курска. Известий о нем у меня нет, но мы, грешным делом, и расстались не совсем друзьями, так что его молчание ничего не доказывает. А вид у него смолоду изможденный, это следствие… гм… чрезвычайно беспорядочного образа жизни. При всем том Женя, знаете ли, был притчей во языцех, до такой степени ему везло. — Она засмеялась. — Он вам не болтал, что я-де совершила мезальянс? Вся Покатиловка слышала от него эту чушь. Сам же он в свое время женился на публичной девице, правда, красотке редкостной. Ее дружок-матрос потом все пытался прикончить его в надежде завладеть наследством. Покойный брат Саша еще шутил: «Недаром Суворов считал, что пуля дура — восемь раз в Женьку стреляли, а все мимо». Бог даст, судьба его и теперь убережет.

Я сомневаюсь в постоянстве удачи, и давнишние промахи разини-матроса кажутся мне в этом случае весьма слабой гарантией благополучного исхода. Но расстраивать Ольгу Адольфовну этими соображениями было бы свинством. Ко мне она проявляет трогательную заботливость. Одной боязнью неприятных хлопот, которые сулит ей моя кончина, этого не объяснишь. Ведь знает же она, что так или иначе ей предстоит вскорости их пережить. Единственное средство избежать такой докуки — без промедления выгнать меня с квартиры. Но на мое счастье, она, судя по всему, далека от подобных замыслов.

И все же посещения Муси нравятся мне еще больше. Умилительно наблюдать чистосердечные усилия этой невероятной девчонки, когда она старается заставить меня забыть мое положение. Судя по всему, Муся верит, что такое забвение возможно, и печется о нем на совесть.

— Какой у нас был фокстерьер! — начинает она, к примеру, чуть ли не с порога и вовсе не заботясь о том, что разговор о необыкновенном фокстерьере возник без всякого повода. — Его звали Терри, и у него был такой злостный характер, какого я не видела ни у одной собаки. И даже ни у одного человека! Стоило в его присутствии сказать, например, слово «крот», как он мчался в сад и начинал рыть под грушей, где много лет назад видел крота, а поймать не смог — папа ему помешал. А когда гнался за кошкой, он мог лезть за ней на дерево. Если это была елка, он по веткам добирался почти до самой вершины. Кошка сначала издевалась над ним, а потом начинала впадать в панику, лезла уже на самую вершинку и едва там держалась. Он наконец падал, но ветки замедляли падение, и он тут же лез снова! Пока его не поймаешь, не прекращал!

— Вижу, ты им гордишься.

— Да как сказать. По-моему, это уже слишком. Он так и рвался в драку с собаками всех размеров и пород, сколько их ни было. Однажды они изорвали его в клочки. Соседи сказали маме, что он лежит у станции мертвый. Мама пошла за ним и принесла его в переднике. Он еще дышал, но просто — вы не поверите! — разваливался на куски. Так папа его сшил! Одиннадцать швов, вот сколько! Терри выжил, но, если вы думаете, что он угомонился, вы ошибаетесь. После той операции он прожил еще четыре года, папу пережил… и все равно дрался!

— Значит, в этом доме даже собаки лазают по деревьям?

— Камень в мой огород? А почему мне не лазать, если я это люблю?

— Ну и люби на здоровье.

— А если вы хотите сказать, что мы тут все немножко сумасшедшие, потому что это место такое, то… ну да, вполне возможно! Знаете, при нашей больнице был домик. В нем жил завхоз, и у него было тринадцать человек детей. Не знаю, как они там помещались! А потом они уехали, появился другой завхоз с женой. Немолодая бездетная пара. Они ужасно печалились, рассказывали, что и к докторам ходили, и Богу молились, ничто не помогло: нет детей, а теперь уж и поздно. А как в том домишке поселились, началось — что ни год, младенец! Когда мы уезжали, она четвертого ждала. Такой домик!

Но чаще всего Муся развлекает меня рассказами о своей школе. Это в высшей степени жалкое заведение, куда, по словам девочки, «мама посылает меня, чтобы я поменьше гоняла собак». Однако похоже, что чем хуже школа, тем усерднее преподаватели вымогают у родителей плату за обучение их чад. В эти дни Муся была озабочена вопросом, что подарить учительнице ко дню рождения. Учительница без околичностей объявила, что ждет подарка.

— А мама ни в какую, — рассудительно объясняла Муся, слоняясь по комнате. — Она говорит: «Я и так отдаю ей три фунта жиров и полпуда муки в месяц. Учительница она такая же, как я балерина. И еще требует подарков! А ведь даже горничная, если она уважает себя, никогда не напомнит хозяевам о дне своего рождения». Так она сказала, и я понимаю, что она права. Но если Клавдия Ивановна не получит подарка, она будет сживать меня со свету. Конечно, я ее не боюсь, еще чего! Но ведь скучно!

— Тебе тоже кажется, что Клавдия Ивановна не умеет преподавать? Ты уверена, что можешь об этом судить? — придрался я, обуянный демоном назидательности.

Муся удивилась:

— Конечно, уверена. Ну посудите сами. Она, например, говорит, что у мамонта бивни были такими толстыми, как ствол большого дерева. Может ли такое быть? А недавно она сказала, что Петра Первого называли Великим потому, что он имел целых три сажени роста. Шурка Гинзбург ее очень вежливо поправил: «Наверное, три аршина?» Так эта старая утка сдвинула брови и ужасно строго отчеканила: «Три сажени!» Значит, он был ростом с дом, потому и Великий? Шурка Гинзбург ничего ей не ответил. Но видели бы вы, как он на нее посмотрел!

Непреклонный взор покатиловской атаманши на мгновение затуманился, и я угадал тайную, должно быть, неразделенную склонность ее сердца. Ах, Шурка Гинзбург, надменный красавец с иронической складкой в углах твердых губ и бархатными презрительными глазами! Ты, верно, влюблен в какую-нибудь чинную куколку. Что ты понимаешь, глупый мальчишка?

— Придумала! — вскричала Муся, прерывая мои элегические размышления.

И унеслась прочь. Это было утром, а уже к вечеру все объяснилось. Вместе с двумя здешними подростками, питомцами того же достославного учебного заведения, Муся изловила петуха, принадлежавшего некоему Пафнутьеву. Свернув ему шею, находчивые дети преподнесли свой трофей любимой наставнице. Если верить Мусе, последняя была так растрогана, что даже прослезилась.

— Но какая глупость! — Девочка сердито покрутила головой. — Другие ладно, а мне-то как в голову не пришло, что петуха надо ощипать! Он еще пестрый такой был, приметный… Так нет же, поленились! А Степка Пафнутьев в нашу же школу ходит. Он как увидел петуха на столе у Клавдии Ивановны, так сразу его и узнал…

— Боже мой, так ты попалась?

Муся хихикнула:

— Это Клавдия Ивановна попалась. С перепугу ее аж заколодило. Она вся покраснела, как рак, и быстро-быстро залопотала, что наше желание порадовать ее само по себе похвально, но такие средства недопустимы, конечно, она понимает, намерения у нас были хорошие, однако чужой петух всегда остается чужим петухом, и даже самые искренние наши чувства не могут оправдать… Ох, я думала, она никогда не кончит!

— Петуха пришлось возвратить?

— Ага. Хуже всего, что Степка понял, кто это затеял. Полез ко мне объясняться. Если бы дошло до драки, мне бы не поздоровилось. Он такой бугай! Хорошо, что я не растерялась. Я ему улыбнулась как можно небрежнее и говорю: «Зачем поднимать шум из-за мелочей? Петух — не лошадь». А вся Покатиловка знает, что Пафнутьевы конокрады, и папаша Степкин, и оба дядьки. Он тут же отстал, как про лошадь услышал. И потом, кур у Пафнутьевых — пропасть. Вы только не говорите никому, но мы их часто на костре печем. Теперь же Витька-пастушонок уехал, ребятам приходится самим коз пасти. Мы пасем по очереди, все больше на пустыре у опушки. Там хорошая трава, козам нравится. Ну, и куры пафнутьевские там же ходят. Жирные! — И Муся плотоядно облизнулась.

Конечно, я слаб, а Мусино очарование могущественно. Но, собравшись с силами, я все же… ну, не ринулся, где уж нам, скорее потащился в атаку:

— Марина, послушай. Не обижайся, пожалуйста, но я просто обязан тебе это сказать. Ты уже большая. Ты умная, мыслящая девочка. У тебя интеллигентная мама. И сама ты вовсе не бездомная бродяжка, слава Богу, не голодаешь. К лицу ли тебе воровать соседских кур и лазать по чужим садам?

Глаза у Муськи загорелись. Гневный румянец красиво проступил сквозь загар. Право, на это стоило посмотреть. Выпрямившись во весь свой небольшой рост, девочка устремила на меня взгляд, говоривший, что только моя немощь мешает ей тотчас вызвать меня на поединок:

— Вы что же, считаете меня воровкой?

— Но, Муся… нет, конечно… — Я трусливо пошел на попятный. Однако она не успокоилась:

— Нет, видно, придется вам объяснить. Я-то думала, вы сами все понимаете, а вы…

Муся прошлась по комнате большими шагами, негодующе сопя. Разочарование и обида душили ее. Но, созданная для побед, она быстро справилась со своим смятением. Присев на скамеечку у изножия моего дивана, она терпеливо начала:

— Поймите, мне бы никогда и в голову не пришло что-нибудь украсть. Да еще у соседей. Это было бы мерзко. Но Пафнутьевы — тут совсем другое дело. Они сами воры. Крупные, знаменитые воры. Украсть что-нибудь у Пафнутьевых — это как бы… — Готов поклясться, что слово «подвиг» так и просилось ей на язык. Но она все-таки отвергла его и нашла другое: — Игра! Опасная игра, понимаете? Это интересно, вот и все. И с садами так же. Мы все лазаем друг к другу. Когда Витька или Женька застигнут меня в своем саду, мы, конечно, деремся. Когда я кого-нибудь из них поймаю, тоже. Это вовсе не мешает нам дружить. В чужих садах мы особенно стараемся ни одной ветки не сломать, ни кустика… как же иначе? А если недавно я залезла к Баскакову, так только потому, что его высоченный забор с битым стеклом поверху и колючей проволокой — это просто черт знает что! Форменный вызов!

— Почему вызов?

— Да как ему не стыдно быть таким жадным? У него же все гниет каждую зиму, на его урожаи никаких покупателей не хватает. А он все равно за одну червивую грушу удавиться готов, как последний сукин сын! Особенно за свой несчастный кислый виноград. Вы думаете, мне нужен его виноград? Да я ни одной ягоды пальцем не тронула, если хотите знать! Правда, он тогда еще и не доспел… Я только постояла перед каждой лозой. Там земля свежевскопанная, следы здорово отпечатались. Чтобы он видел, что я плевать хотела на его забор! Что я все равно здесь была!

ГЛАВА ВОСЬМАЯА драгуны проезжали мимо

Все же диковинные отношения сложились у нас с Еленой. Обычно влюбленный спешит и жаждет открыть избраннице свою душу. Под взглядом любимой она превращается в пещеру Аладдина. Потом часто оказывается, что сокровища фальшивые, но первоначальная пора тем и сладостна, что даже сам владелец верит в подлинность своих несметных богатств.

Судьба отказала мне в минутах этого возвышенно-хвастливого упоения. Я стеснялся говорить с Еленой о себе. Мне казалось, я еще не заслужил этого права. Когда-нибудь я раскрою тайну, ради которой она пришла ко мне. И настанет мой час. Я расскажу ей о своей любви, о тоске, грезах и страхах прошлого, о странствиях по бесплодной пустыне, какой была моя жизнь до той минуты, когда Груша вбежала в комнату, восклицая: «К вам госпожа Завалишина!»

Между тем Елена вопреки своей рассеянности была на диво внимательна к тем немногим заботам, которые я осмеливался поверять ей. Если бы не ее напоминания, я, возможно, так бы и не собрался зайти к Спирину за адресом богатого мужика, которому Сафонова собиралась сбыть своего Фирсана.

Теперь, оглядываясь на былое, я нахожу там мало добрых дел. Хочется думать, что благодаря мне… благодаря нам с Еленой Фирсан смог обрести тепло и надежную крышу над головой. Правда, ненадолго: вскоре на Руси не осталось надежных крыш… А Видега? Я так и не узнал, какое христианское имя так неузнаваемо искажалось в устах Сафоновой, был ли то мальчик или девочка, умер злосчастный ребенок или выжил. Составляя обвинительное заключение, я хотел было это проверить, да поленился искать эти сведения среди материалов по делу Пистунова и Фадеева. Слишком много там накопилось бумаг. Да и голова моя была занята другим.

Приятной неожиданностью явилось для меня поведение Спирина. Когда я обратился к нему с просьбой об адресе, Афанасий Ефремович соблаговолил выдать его мне без возражений и даже без особенных пауз. Добиться, чтобы из числа обвиняемых был исключен Василий Толстуев, по всей видимости к похищениям не причастный, оказалось потруднее. Но Елена живо интересовалась участью задиристого юного идеалиста, и я сделал все от меня зависящее, чтобы выручить его.

Ныне это злобный хряк, однако не будь его, мне негде было бы приклонить голову. Итак, выходит, что встреча с Еленой до сей поры определяет даже внешнюю мою судьбу, не только потаенную жизнь сердца. Эта мысль приносит мне облегчение, словно не все кончено. Будто не все нити, что связывали нас, оборвались. Странно: надежда давно мертва, но ее призрак еще продолжает навещать меня. Что-то во мне не верит в вечную разлуку. Даже этот нелепый мемуар часто кажется мне письмом. Бесконечным письмом к тебе, Элке. К тебе, которой я так и не успел ничего рассказать.

Тогда у меня была другая забота, иная отрада. Я выведывал ее прошлое. Докапывался до ее секретов. Заставляя Елену говорить, я тешил себя иллюзией, будто овладеваю ее душой. Как если бы оно было возможно, такое обладание…

— Вы совсем потеряли связь со своей семьей? — спросил я как бы невзначай, поглаживая Белинду.

— Нет, — отвечала она спокойно. — Отец тайком от мамы выделил мне небольшое содержание. «Я хочу быть уверен, что ты не умираешь без куска хлеба» — так он это объяснил. Но поставил условие, чтобы я не смела не только появляться, но и писать. Что бы ни произошло. И все же спасибо ему. Если б не такое подспорье, мне бы не сохранить за собой эту квартиру.

Ободренный ее самообладанием, я продолжал:

— А друзья?

— Юля пишет, но изредка: она терпеть этого не может. Из Варшавы давно ничего нет. Дружба не выдерживает столь долгой разлуки, особенно когда почти не остается надежды свидеться хоть когда-нибудь. И потом, я понимаю: они не находят, что мне сказать. Когда я все бросила и убежала за счастьем, многих это восхищало — яркий, смелый поступок, любовь, презирающая препятствия, ну, и так далее. А теперь… Меня ведь даже утешать невозможно, бессмысленно. Рассказывать, как они поживают? Они, должно быть, уверены, что это уже не может меня занимать…

Она посмотрела на мою похоронную физиономию и вдруг улыбнулась:

— Впрочем, один человек меня все-таки не забыл. Мне пишет моя троюродная сестра Фира. Но она тоже паршивая овца. Укатила из дому с одним мерзавцем, он ее бросил… Короче, теперь она в Одессе, на Греческой улице. В публичном доме «Веселый канарей».

— Господи! И ничего нельзя сделать?

— Мы оставили намерение сделать что-нибудь друг для друга. Одно время пытались. Ужасно кипятились обе: я ее звала в Блинов, она меня в Одессу.

— Зачем? — вскрикнул я, не сумев скрыть испуга. Я никогда не задумывался, что она может уехать, а ведь в ее случае это вполне возможно, ее ничего здесь больше не держит. — Что вам делать в Одессе?

— «Веселый канарей» открыт для меня. — Она криво усмехнулась. — Я не такая красавица, как Фира, но она уверяет, что… У нее много всяких соображений. Главное, «призвание женщины — блистать и пленять, а не долбить гаммы с пустоголовыми отпрысками блиновских купцов». В общем, Фира уверена, что губить свою молодость в провинции, прозябать в одиночестве и считать копейки куда унизительнее той жизни, что она ведет. И я поняла, что с ней не надо спорить. Но и она, кажется, наконец решила предоставить меня моему жребию.

— У нее тоже есть своя могила?

Вопрос вырвался неожиданно для меня самого. Но Елену он, на мое счастье, совсем не задел.

— Нет, отец и мать слишком любят Фиру. Она их первенец, их фейгелэ… ну, это значит дитя-сокровище, гордость и украшенье дома. И действительно, она была… как бы вам объяснить? Есть песенка про еврейскую красавицу: «Такая нежная, как шелковая лента, такая белая, как новая посуда, такая умная, как целый том Талмуда». Мы ее так дразнили, еще когда были совсем детьми. Родители в страшном горе. И конечно, это позор, но все равно они надеются, что дочь возьмется за ум и возвратится домой. Но этого не будет никогда, — закончила она глухо.

— Почему вы так уверены?

— Потому что куда больше, чем нищета и работа, Фиру страшит другое. Еще маленькой девочкой в девятьсот третьем в Кишиневе она видела погром. С тех пор она боится быть еврейкой.

— Разве она ею не осталась?

— В «Веселом канарее» она не Эсфирь, а Земфира. Как бы пушкинская обольстительная цыганка. А тогда в Кишиневе их бы неминуемо убили, и ее, и родителей, и младшего братишку. На первом этаже уже громили вовсю. А они были на втором. И ждали, понимаете? Смотрели из окон и ждали своей очереди. Тем, внизу, было некуда торопиться. Они хотели сначала покончить с первым этажом…

— Постойте! Может быть, вам слишком тяжело об этом говорить? Тогда не надо…

Она покачала головой:

— Странный вы. Это было. Люди это испытали. А я всего лишь рассказываю. И меня — жалко? Мне — тяжело? К тому же это ведь как бы история со счастливым концом. Святочная сказка, если угодно. Мимо проезжал отряд драгун. С ними был офицер. Отец Фиры узнал его, они когда-то учились в одной гимназии. Он распахнул окно и позвал на помощь. Их спасли. Но с тех пор Фира больна страхом. Она может сколько угодно расписывать свою шикарную жизнь, но я-то знаю: ей потому нравится «Веселый канарей», что туда они не ворвутся…

Было в этой «святочной сказке» что-то совершенно невозможное. До того дикое, что, услышь я это от кого-нибудь другого, я бы усомнился в правдивости рассказа.

— Как же так? Вы говорите, на первом этаже озверевший сброд грабил и убивал жителей, а драгуны ехали себе мимо?

— Да.

— И если бы офицер не учился вместе с тем человеком…

— Конечно. У них не было приказа защищать евреев. Они направлялись по своим делам. Вас это удивляет?

Я молчал. Будничность ее слов оказала на меня до крайности подавляющее воздействие.

— Негодяи, — пробормотал я наконец.

— Обычные люди, — сухо откликнулась она. — Не хуже и не лучше тех, кто в дни погромов выставляет в окна иконы, давая бандитам знак, что им сюда не надо. Дескать, ступайте, родимые, с Богом дальше! Разве это не то же самое, что благословить их деяния своей домашней святыней?

Ее горячность смутила меня, и я не решился спорить. Но в душе я тогда не был с ней согласен. Одно дело — драгуны, и совсем другое — мирные перепуганные люди, защищающие себя единственным им доступным способом. Конечно, они негодовали на погромщиков! Но она этому, кажется, не верит…

«Как горько, — думал я, — что скорбная участь ее народа и жестокость личной судьбы надломили такую сильную, крылатую душу!»

Об этих выспренних размышлениях мне довелось вспомнить два года спустя. Уже шла германская война. Вскоре мне предстояло отправиться на фронт. Это было не важно. После всего, что случилось, моя собственная душа была не надломлена, а попросту раздавлена. Она корчилась в пыли с перебитым хребтом, а равнодушный разум скучливо наблюдал за ее агонией.

Я болтался в Москве без определенных занятий. Много спал, по временам напивался, читал какую-то белиберду, только чтобы убить время. Искать работу не хотелось, да и смысла не имело. Война должна была затянуть меня в свой водоворот, и я предоставлял ей распорядиться по-своему.

Денег, чтобы снимать комнату, у меня уже не оставалось, и я поселился дома. Мама поглядывала испуганно, чувствуя, что со мной неладно, но вопросов не задавая — от этого я давно ее отучил. Ее приемы стали редки и малолюдны. Но на один она меня затащила чуть не силком.

— Ты должен меня выручить! — горячо шептала она. — У меня будет очаровательная гостья, она мне так нравится, так интересна! Наши старые знакомые, Коленька, — ты не замечал? — они все больше напоминают обитателей богадельни. А я так люблю молодость, красоту, радость жизни, разве это грешно? Моя новая гостья умна, мила, воспитанна… Ну да, я добиваюсь ее дружбы! Я хочу, чтобы она у нас бывала, что здесь дурного? Помоги мне, займи ее, что тебе стоит?

Конечно, мама хитрила. Ей хотелось устроить мою судьбу. Чтобы залучить к нам такую невесту, ей наверняка потребовались немалые усилия. Я забыл, как звали девицу, но в торопливом мамином речитативе звучали имена Боткиных и Третьяковых, художников из «Мира искусства», Серова и, как ни смешно, опять вездесущего Шаляпина… Все это был «ее круг», родные, друзья дома, хорошие знакомые… «И один очень известный дипломат!» — Наспех заканчивая свой головокружительный рекламный проспект, мама втолкнула меня в гостиную.

Молодая особа была изящна и отличалась ласковой непринужденностью манер. Я сразу поверил, да и теперь полагаю, что она принадлежала, вполне могла принадлежать к очерченному мамой «кругу». Хотя, право, предпочел бы в том сомневаться… Ну-с, меня усадили рядом с ней, и общий разговор, начатый ранее, продолжался.

Говорили о немецком погроме, что на этих днях произошел в Москве. Сожалели, что было много варварства. Но не забывали и выразить сочувствие патриотическому порыву народа — о, не по форме, разумеется, но по существу, по духу! Хотя, конечно, неприятно… Жаль такую-то, ей пришлось срочно выгнать с квартиры немца-постояльца. Он ее устраивал, был смирен и платил аккуратно, однако кому же охота подвергать себя опасности в собственном доме? А такой-то, вы не слышали? Он этого не сделал, так к нему пришли, дверь высадили. Сам жилец успел куда-то скрыться, но посуду всю перебили, мебель попортили, да и кое-каких ценных вещей потом недосчитались…

По свойствам ума и сердца, по нравственному чувству этот разговор был достоин сборища почтенных клопов. Мне стало жаль юную гостью, сейчас, должно быть, недоуменно спрашивающую себя, куда она попала. У меня не было ни сил, ни желания ее развлекать, но при мысли о впечатлении, какое мамины гости должны вызвать у подруги знаменитых художников, актеров и дипломатов, забытое чувство стыда за пошлость родного дома шевельнулось во мне. Но тут девушка с улыбкой прощебетала ясным, мелодичным голоском:

— Многие наши знакомые ходили смотреть, как громят немецкие лавки. Но мама ни за что не хотела меня с ними отпустить. Я даже плакала… в самом деле, почему другим можно, а мне нет? Но потом за мной заехал двоюродный брат на автомобиле. Мама ему доверяет, он дал ей слово, что мы даже не выйдем из машины. Было так интересно! Кружева и ленты из немецких лавок прицепляли к трамваям. Трамваи так и ехали дальше, разукрашенные от крыши до самых колес!

Коллекционер во мне насторожился: эта бабочка так и просилась на булавку. Я задал ей первый попавшийся вопрос, помнится, о том, есть ли у нее родные братья и сестры или только этот двоюродный со своим авто.

— У меня сестра. — Она нежно вздохнула. — Старшая сестра, такая чудная, умница! Не расскажешь, как мы друг друга любим. Раньше мы всегда были неразлучны. Когда она вышла замуж и уехала в свадебное путешествие, мне казалось, я умру от разлуки. Я так рыдала, что не хватило носовых платков, и тогда принесли полотенце…

Она смотрела мне в лицо безмятежными очами хорошо воспитанного ребенка. Если и кокетничала своей чувствительностью, то слегка, в строгих пределах, допускаемых приличием в самом изысканном смысле этого слова. Просто она была слишком хорошенькой, чтобы принять как должное мое равнодушие. Оно ее задевало или по меньшей мере озадачивало.

Как бы то ни было, весь вечер «невеста из прекрасной семьи» не отходила от моей скромной особы. Я узнал о ней много чарующих подробностей. Они с сестрой обожают поэзию. Ничего не может быть прекраснее тех вечеров, когда она, Шурочка и двое-трое самых близких друзей, сойдясь при свечах, читали по очереди любимых поэтов. Бывало, целый вечер посвящался одному какому-нибудь поэту, так что начинало казаться, будто он сам сидит с ними. А цветы! Они никогда не пропускали петербургских цветочных выставок. Эта дивная красота, пленительная свежесть и разнообразие прямо сводили их с ума. Они с Шурочкой часами простаивали там, любуясь неуловимыми оттенками лепестков, их наивной или, напротив, прихотливой формой… ах! Вот были времена! Теперь уж не то. Ей приходится жить в Москве с мамой, у нее слабое здоровье, это так печально! А Шура с мужем в Петербурге. Но они очень часто пишут друг другу, делятся каждой мелочью, любым мимолетным впечатлением…

— И про немецкий погром? — полюбопытствовал я как бы невзначай.

— Конечно. Я ей уже написала. Эти трамваи в кружевах — незабываемое зрелище!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯИз «Чтеца-декламатора»

Муся опять забежала ко мне под вечер. Похоже, я не утратил ее расположения, несмотря на известное несходство мнений, что обнаружилось в связи с вопросом о похищенном петухе. От души радуясь примирению, я опередил ее дежурный вопрос о самочувствии — спросил сам:

— Как твой зуб?

— Не болит! Доктор Шепшелевич его вырвал. Он тащил его сорок пять минут без обезболивания! У него нет новокаина!

Неописуемая гордость звучала в ее голосе. Зато у меня засосало под ложечкой.

— И ты это выдержала?

— Мне уже было все равно. Этот зуб… я так его ненавидела, будто он был мой враг! Через полчаса бедный Шепшелевич весь взмок, с него прямо лило. И вдруг он мне говорит: «Марина, я пожилой человек. У меня сердце больное. Я больше не могу. Ты завтра приходи». Но тут уж я уперлась. «Нет, — говорю, — вы лягте, отдохните, примите лекарство. А я подожду».

— И что же?

— Он лежал на кушетке, я сидела в кресле с развороченной пастью. Но потом он его вытащил! Показывал мне. Там корни огромные и загнуты, как крючья. На следующий день у меня так раздуло щеку, что правый глаз вообще исчез из виду. Вам как раз было нехорошо, а то бы я зашла показать: лопнуть можно, до чего рожа смешная!

— Больно было?

— Уже не больно. Но мама испугалась и опять погнала меня к Шепшелевичу. Его жена, она тоже зубной врач, как меня увидела, сразу все поняла: «А, ясно! Муж вчера вырвал у тебя зуб». Значит, у него всегда так получается. Ну, она велела полоскать рот марганцовкой, и все прошло.

— Какая ты терпеливая! — с ужасом и восторгом признал я. Что бы там ни болтали о мужской твердости и фронтовой закалке, я, мужчина, прошедший войну, скорее бы застрелился, чем вынес такую пытку. Муся, по-видимому, тоже вспомнила о моем славном прошлом: она была явственно польщена.

— Просто у меня большой опыт! — объяснила она, изнемогая от притворной скромности. — Два года назад я, крутясь на турнике, упала и сломала себе левую ключицу. Вот где была боль! Но я как представила все эти бабьи ахи, охи и кудахтанье, которые разведет мама… — Тут девочка, видимо, заколебалась, уж нет ли предательства в ее словах, и снисходительно пояснила: — Мама очень хорошая. Но в таких случаях… нет, это слишком скучно. Я решила все от нее скрыть. И мне это удалось! Я все делала по дому, как обычно, только не двумя руками, а одной. Жара тогда стояла несусветная. Но пришлось ходить в закрытой блузке, а то на ключице гуля выскочила и такой синяк набежал, смотреть невозможно… Хотите верьте, хотите нет, но эту проклятую блузку мне страшнее вспоминать, чем боль. Я в ней просто жарилась!

Нет, роль скромницы Мусе никак не давалась. Рассказ о том, что она «просто привыкла», звучал, словно хвастливая песнь победы над вражьим трупом.

— И часто с тобой случаются подобные приключения?

Она деловито насупилась, словно подсчитывая в уме былые раны:

— Не очень часто. По-настоящему опасным было пока только одно. Прошлой осенью, когда я колола дрова, колун сорвался с топорища и упал мне на голову.

— Что?!

Довольная произведенным эффектом, девочка откинулась на спинку стула, жмурясь от удовольствия:

— Да не пугайтесь так: он просто обухом скользнул по голове. Правда, содрал мне клочок кожи вместе с волосами… Такой п-по-рядочный, как остроумно выразился ваш сосед. Кровь хлынула, конечно. Но я не растерялась: я этот клок сразу прилепила обратно, замотала, он и прирос. Потом день проходит, другой, третий, а голова все болит. На пятый день я пошла к папиной ассистентке Надежде Александровне… Вы не знакомы? Зря! Отличная тетка и сама хирург, каких мало. Ну, объясняю ей: вот болит, а почему, непонятно. Она меня осмотрела — все вроде в порядке — и говорит: «Как хочешь, дитя (она всех так называет, не только меня), как хочешь, а я ничего не нахожу. Попробуй вспомнить, не было ли с тобой в последнее время чего-нибудь особенного». А я ей отвечаю: «Нет, ничего не было. Правда, мне тут на голову колун упал, но с тех пор уже пять дней прошло, это, наверное, не в счет»…

Юная спартанка вновь окинула меня сияющим взглядом: сага о колуне доставляла ей высокое романтическое наслаждение.

— Как она смеялась! Она чуть не упала на пол от смеха. А потом пощупала, что у меня на голове — волосы-то густые, слиплись, не видно, — и сказала: «Еще бы полсантиметра в сторону, и верная смерть!»

Вот тоже тайна: отчего знакомство с курносой кажется человеку таким лестным? Особенно в юности… Гордый маленький ветеран, уже покрытый боевыми шрамами, сидел передо мной в раздумье, какой бы еще героической историей скрасить мое жалкое существование больного старика. Мне же вдруг вспомнилась мамина светская гостья с ее сентиментальными наклонностями, и я спросил шутя:

— А стихи ты любишь?

Я был уверен, что Муська пренебрежительно фыркнет. Но она меня опять удивила:

— Да. Я и зуб-то простудила, когда читала на сосне «Чтеца-декламатора». Там много такого… — Не найдя подходящего определения, она шумно вздохнула и прибавила: — Я бы дала вам эту книгу. Но Светлана ее зажала и не возвращает. Как отниму, сразу принесу!

У меня не было ни малейшей охоты соперничать со Светланой. Никогда не любил стихотворных сборников подобного рода. Поэты толпятся в них, словно просители в тесной приемной: каждому, когда подходит его черед, велят рапортовать коротко и по существу — мол, не рассусоливай, братец, много вас… Но мне стало до смерти любопытно, что это за стихи такие, если они могли настолько овладеть Муськиным воображением.

— Расскажи, пожалуйста! Мне очень интересно. Каких авторов ты больше всего любишь?

Почесав в затылке движеньем извозчика, когда он колеблется, сколько запросить с седока, юная ценительница стихов повесила нос:

— Фамилий я не запомнила. То есть Лермонтова, конечно… Надсона… Пушкина, само собой… Но остальные… Вот «Сакья Муни» — вы не знаете, чье это? Может быть, Мережковского, но в точности не скажу. А как там страшно… и красиво… Ну, когда гром, молнии с небес, а он все равно говорит: «Всевышний, ты не прав!» И Бог, сам Бог уступил ему!

Я смотрел на нее, пораженный. Мне-то представлялось, что Муськина на глазах расцветающая женственность, запросы которой так безжалостно изгнаны из повседневного обихода, нашла приют и утешение на страницах «Чтеца-декламатора». Что великолепный профиль недоступного Шурки Гинзбурга мелькает перед глазами читательницы, заслоняя столбики стихотворного текста. А она там с Богом спорила, на своей сосне! Не зная толком, грустить о ней или восхищаться, я попросил:

— Прочти что-нибудь наизусть!

Не тот Муська человек, чтобы ломаться. Она еще раз почесала в затылке, посопела и призналась:

— «Сакья Муни» я целиком не помню. «Герострата», который у Надсона, тоже не совсем. И потом, в этом «Герострате» есть что-то глупое. Но одну вещь я знаю до конца… да, это точно. — Она стала читать ровно, твердо, чуть нараспев. И вновь мною овладело знакомое ощущение нереальности происходящего.

Кто-то играл на скрипке, и «упадали волоса на безумные очи». Надобное в интересах рифмы «безмолвие ночи» не заставило себя ждать. Но дальше было про струны:

Их рассказ убедительно-лживый

Развивал невозможную повесть,

И змеиного цвета отливы

Соблазняли и мучили совесть.

Обвиняющий слышался голос,

И рыдали в ответ оправданья,

И бессильная воля боролась

С нарастающей бурей желанья…

Стихи были так себе. Даже я это понимал. Но почему, ради всего святого, почему именно эти стихи? Она ничего не знает, зеленоглазая чужая девчонка, забредшая сюда от скуки или из жалости. Кто же это смеется надо мной, кто ей подсказывает из темного угла?

И так билося сердце тревожно,

Так ему становилось понятно

То блаженство, что было возможно

И утеряно так безвозвратно!

И к себе беспощадная бездна

Свою жертву, казалось, тянула…

Дальше я не запомнил. Легкий туман проплыл перед глазами и растаял. Муся, отдекламировав до конца, теперь сидела притихшая, уставившись на пламя керосиновой лампы. Потом промолвила в раздумье:

— Это очень таинственно, правда?

— Да, — сказал я.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯВернись

В тот вечер мы снова молчали. Но тишина была другой. Иначе тикали часы, и даже неслышные шаги Белинды вместе со стуком крови гулко отдавались в ушах. Елена была бледна. Когда наши взгляды встречались, в ее глазах вспыхивал такой мрачный огонь, что мне становилось не по себе.

Чудовищная мысль: «Она меня ненавидит!» — помимо моей воли снова и снова возникала в мозгу. Это был явный бред, злое наважденье, но прогнать его я почему-то не мог. Искал слов, чтобы заговорить, — слова не шли на ум. Хотел встать и уйти, но продолжал сидеть, словно прикованный к стулу.

Елена долго оставалась неподвижной. Потом вскочила порывистым, как бы гневным движением и несколько раз прошлась по комнате из угла в угол. На меня она больше не смотрела.

— Елена Гавриловна, — взмолился я наконец, — что случилось? Я чувствую, вы… с вами что-то происходит…

Она замерла посреди комнаты, тяжело дыша. Теперь ошибиться было невозможно: она смотрела на меня с холодной яростью, еле сдерживаясь, чтобы не закричать, может быть, даже ударить.

— Что вы, Николай Максимович. — Она цедила слова сквозь зубы так, будто каждый произносимый звук внушал ей отвращение. — Разве со мной вообще может что-нибудь происходить? — Оглушенный ужасом и растерянностью, я молчал. Но моя беспомощность нисколько ее не тронула. Переведя дыхание, она продолжала: — Вы привыкли заглядывать сюда на чашечку чая, как к доброй тетушке. Ведь приятно, когда есть где скоротать вечерок, если не подворачивается чего-нибудь более заманчивого. Я вас ни о чем уже не спрашиваю, это тоже большое удобство, не правда ли? Такого рода мирные досуги замечательно помогают убивать время. Память они, по-видимому, тоже убивают. Сегодня ровно год как исчез Миша! — выкрикнула она, и слезы покатились по ее щекам.

Я бросился к ней, но она так отшатнулась, словно я был ядовитой змеей:

— Вы забыли! Видно, давно вы не заглядывали в старые протоколы! О, это так естественно! У вас столько других забот!

Она кричала, плача и задыхаясь. Я мгновенно осознал все безобразие своего промаха, и он показался мне непоправимым. Оставалось только уйти. Уйти навсегда. Сквозь пелену отчаяния, застилавшую сознание, я в последний раз смотрел на эти стены, роднее которых не было за всю мою жизнь, на эту женщину, единственную на свете. Она умолкла и теперь стояла, отвернувшись. Плечи ее вздрагивали.

— Я понимаю, просить прощения бессмысленно, — сумел произнести я даже довольно твердо. — Вам невыносимо мое присутствие, это мне тоже понятно. Постараюсь больше не докучать.

Стиснув зубы, чтобы не застонать, я двинулся к выходу. Комната была невелика, но мне показалось, что шел я долго и тяжко, как человек, чьи ноги вязнут в глине. Так бывает при сильной боли — минута острого страдания длится и длится, она больше часов, дней, ей конца нет. Потом в госпитале я не раз испытывал это ощущение почти полностью остановленного времени.

Но то была боль телесная. Она, если не прикончит тебя, в свой черед проходит бесследно, и воспоминание о ней легко, а эта… Право, я бы не удивился, если бы за то время, что шел к двери, постарел на тридцать лет. Ничего. Сейчас я умру. Просто лягу в снег, и все кончится.

— Вернись.

Померещилось? С ума я, что ли, схожу? Я стоял, лицом почти касаясь двери, и не мог обернуться. Мне еще надо было воскреснуть из мертвых.

— Вернись. Я тебя умоляю…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯШляпа и гиря

Погода наладилась. Дни стоят солнечные, бодряще прохладные. Сад Трофимовых весь сквозит, но не совсем еще облетел. Мне лучше, и я решил прогуляться. Во дворе Муся ловко и весело колола дрова. Чурбачки так и разлетались от ее легких, точных ударов. Но я понимал, что теперь при виде колуна в ее руках мне всегда будет становиться не по себе.

Появилась Ольга Адольфовна. Поля широкополой фетровой шляпы красиво затеняли ее безмятежное лицо, и вся фигура дышала спокойной энергией.

— Куда это ты ходила при всем параде? — осведомилась Муся, опуская колун.

— К Костровым, ругаться. Знаешь, друзей можно принимать в затрапезном виде, это не имеет большого значения. Но когда предстоит неприятный разговор, необходимо хорошо одеться и причесаться. Это придает уверенности.

— И что же ты им сказала?

— Я была очень резкой! Мы говорили с мадам Костровой… хотя таких особ надо бы называть не «мадам», а «мабаб». Я сказала ей прямо, не обинуясь: «Прежде я полагала, что в вашем лице я имею дело с порядочным человеком. Теперь я вижу, как я заблуждалась!»

Муся захлопала в ладоши:

— Это достойно дипломатического приема! Ну, а Кострова?

— Она уклонилась от объяснения, хотя было видно, что смущена. И зла, как цепная собака. Сказала, что нашими расчетами ведает ее племянник, говорить надо с ним.

Муся сосредоточенно потерла нос:

— С племянником тебе говорить не стоит. Он отпетый хам, тут никакая шляпа не поможет. Это разговор для меня. — Она вдруг подпрыгнула на одной ножке, совсем как маленькая, и насмешливо стрельнула глазами на Ольгу Адольфовну: — А зачем вообще ты затеяла ссору с Костровыми? Конечно, они нас нагло обирают. Но ты ведь недавно поучала меня насчет толстовства, помнишь? О непротивлении злу толковала. Как же так?

— Поди ты к черту со своим непротивлением, — буркнула Ольга Адольфовна. — Этак тебе всякая сволочь на голову сядет!

Она ушла, провожаемая торжествующим Муськиным смехом. Девочка повернулась ко мне:

— Вот! Потому что я права, а Толстой нет. То есть когда ты граф, это, наверное, даже приятно — попрактиковаться в непротивлении. Но если не граф, да еще сдуру поверишь Костровым на честное слово… Слушайте! Когда явится племянник, я заберусь вон на то дерево. — Она ткнула пальцем в направлении старой черешни, на которой они со Светланой имеют обычай висеть, когда поспевают ягоды. — Там мне будет удобнее. Он такой, что и прибить способен, но туда ему не достать. Если вы сядете на эту скамейку, вы можете послушать, как я расправлюсь с ним. Я умею!

Я кивнул и пошел по своей любимой аллейке, той, что ведет мимо осиротевшей веймутовой сосны в дальний лесной конец участка. Что там происходит у Трофимовых с Костровыми, я толком и не понял. Какое-то недоразумение с дележкой урожая. Мне было, признаться, не до них. Бывают моменты, когда прошлое захлестывает с головой, лишая настоящее всех его назойливых прав. Элке, Боже мой, Элке!..

Опять шуршала под ногами опавшая листва, как тогда, когда мы с Костей удрали с «Фауста». Этот хрустальный осенний воздух, эта покорная грусть и дремотная тишь…

Шум ссоры грубо разрушил оную тишь, а заодно и мои мечтания. Из-за темно-зеленых кустов сирени (желтеет ли она когда-нибудь или так и облетает, храня свою летнюю свежесть?) раздавались восклицания, каких не принято переносить на бумагу. Мужчина орал что было сил, это была своего рода психическая атака. Встревожившись, я ускорил шаги.

Муся сидела высоко, это первое, что я отметил с удовлетворением. Ее поза была до крайности небрежна: на ветке дерева она умудрилась устроиться с таким видом, будто лениво раскинулась в кресле у камина. Психическую атаку племянника мадам Костровой она пережидала с видимой скукой.

— Ты у меня дождешься, сучка! — захлебнулся наконец племянник.

— Как много однообразных слов, — томно уронила Муся. — А теперь умного человека послушай. Ты отдашь нам все, о чем договаривались. Меня ты и пальцем не тронешь, иначе я тебя убью. Ты же просто колченогая гнида. Я тебя соплей перешибу, если захочу. Но драться с тобой я не стану. Ты мне слишком противен. Я возьму гирю и подойду сзади. Мне ничего не будет: я несовершеннолетняя. А теперь пошел вон.

— Дура ненормальная! — И племянник поспешно засеменил к калитке, озираясь так, словно опасался, что Муся уже подбирается к нему с гирей.

Спустившись на землю, девочка подбежала ко мне. Незримые победные штандарты развевались над ее круглой стриженой головой. Она присела рядом на скамейку, подняла на меня круто загнутые пушистые ресницы:

— Получилось? Они все отдадут, правда? Как вы считаете? — Она глубоко, озабоченно вздохнула. — Все же будет неприятно, если придется убить его.

Я помолчал, собираясь с мыслями. Тот факт, что у меня начисто отсутствует дар убеждения, с годами перестал меня уязвлять. Хорошо, если бы у меня недоставало только этого таланта! Однако неудача неудаче рознь. Когда я не сумел рассеять предубеждения извозчика Трофима Мешкова насчет христианских младенцев, задето было прежде всего мое самолюбие. Сейчас на карту поставлено нечто куда более существенное.

— Как я понимаю, ты шутишь. Но все же, по-моему, ты слишком легко говоришь о смерти, об убийстве.

Муся презрительно сморщила нос:

— Если бы я или кто-то другой пришиб этого вонючку, было бы только к пользе. Надежда Александровна — я вам о ней говорила — недавно на железнодорожной насыпи убила камнем какого-то оборванца. Вечерело, вокруг никого, вдруг она слышит, что за ней идут. Она нагнулась и подняла камень. Когда тот мужик бросился на нее, она его ударила в висок. Он упал, а она спокойно ушла. Она рассказывала об этом у нас дома за чаем. И сделала это, как вы сказали, легко. Мама спросила: «Надя, почему вы уверены, что убили его насмерть?» Знаете, как она ответила? «Ди-тя, я врач. Я знаю, как надо ударить». Вот это женщина! Даже больше: это — дама! Настоящая, не какая-нибудь мабаб. Он же хотел ее изнасиловать, этот мерзавец. Значит, он должен был умереть. Вы не согласны?

Ничего не скажешь: по сравнению с извозчиком Муська просто неотразимый оппонент. И главное, это ее романтическое воодушевление там, где нет — я-то знаю — ничего, кроме крови и грязи! Я снова впал в раздумье, но она не стала дожидаться, когда мой непроворный ум родит очередное возражение. Она заговорила опять и сказала такое, от чего все доводы мгновенно вылетели у меня из головы:

— Не говорите маме, она огорчится. Но я, кажется, тоже убила одного человека.

— Час от часу не легче! Ты меня разыгрываешь? Это глупо и невежливо, все-таки я тебе не матрос Петя…

— Не волнуйтесь так, — строго сказала Муся. — Я ничего больше вам не буду рассказывать.

— Прелестный выход из положения! Нет, раз начала, уж теперь изволь…

— Тогда перестаньте нервничать! А еще воевали… Я, правда, жалею, что заговорила об этом. Ну, кто знал, что вы так расстроитесь? Честное слово, человек был совсем плохой!

Смех и грех, право. Я овладел собой. Тому, кто уж пятый десяток лет живет в этом мире, в этом несчастном бедламе, давно бы пора не вскидываться, как пугливая барышня, даже при самых безумных известиях. К тому же наверняка это дурацкое вранье и только. Ах нет, «Марина слишком горда, чтобы лгать»… И лицо у нее такое серьезное, сосредоточенное… вот дьявольщина!

— Это был мальчишка. Сын одной медсестры в нашей больнице. Я в детстве все больше дружила с детьми больничного персонала. Так получалось, все же рядом жили, при больнице. Папа был главный врач, и ко мне… ко мне все очень хорошо относились. А я не понимала, что это из-за папы. Я была до невозможности добрая. Теперь не подумаешь, правда? Ну вот, а в детстве я была еще во сто раз хуже мамы. Всех жалела, всем лезла помогать… Смешно! Ну, как вам объяснить? Даже когда мне сказали, что в подвале водомер, я забеспокоилась, что ему там плохо. Я думала, он не устройство, а мужик с бородой. Стала следить за подвальной дверью, а там замок и замок. Я возмутилась и папе говорю: «Почему никто не приходит кормить водомера? Зачем его под замком держат? Отоприте, водомер гулять хочет!»

— Хорошо. Но при чем здесь убийство?

Она омрачилась:

— Потом папа умер. Мне было только девять лет, но я его очень любила. Я его на всю жизнь люблю! Было очень плохо. И тут я еще заметила, что ко мне почти все изменились. Я перестала быть дочкой главного врача, понимаете?

— Пожалуй. Дальше?

— И эти дети… ну, друзья, которые еще недавно вроде бы души во мне не чаяли, стали меня обижать и дразнить. Я не сразу поняла. Думала, какое-то недоразумение или кто-то на меня наговорил. Я еще разобраться пыталась, все как-то исправить. Но тот мальчишка мне все объяснил. «Теперь ты ничто, — так он сказал. — И теперь ты увидишь…» Какое у него при этом было лицо, как он торжествовал… нет, не расскажешь!

— Постой. Ты уверена, что ничем его раньше не обидела? Ведь им приходилось заискивать перед дочкой начальника. Это ужасно, ты сама представь. А родители их, наверное, заставляли, я ведь слышал, что твоего отца в больнице боялись, он был очень суров…

Она задумалась, потом решительно помотала головой:

— Нет, я не обижала. Я же говорю, я была тогда совсем не то, что теперь. Сущий кролик! А папа тут ни при чем. Он подхалимства не выносил. Кто им виноват, если они такие рабы? Но главное, тот мальчишка… он всех против меня настроил. Как он надо мной издевался! Он старше на год, а я тогда еще не умела драться… Никому не смогу рассказать, как он меня страшно унижал. Но зато…

Увы, это не розыгрыш. Куда там! Глаза у нее сделались почти черными. Господи, она действительно могла… Ребенок, и с такой удивительной душой… неужели это с ней случилось?

— Потом мы переехали сюда жить постоянно. Я стала другой. Теперь я все умею. И драться, и козлят резать, и дрова рубить. Я крепкая. Во всей Покатиловке среди мальчишек сильней меня найдется три… ну, четыре. И вот однажды позапрошлой осенью мне захотелось побродить по старым местам. Я не собиралась его искать…

— В позапрошлом году? Тебе было двенадцать?

— Да. Но я уже была очень сильной. Мы встретились. Он тоже был один. Там место такое… ну, довольно пустынное, кладбище рядом… Он скоро упал. Я никогда не бью лежачего, это был первый и последний случай. Когда я уходила, он больше не шевелился. Не знаю… Если он умер, мне совсем не жаль! — Она вскинула голову с отчаянным вызовом. — Я снова могла бы поступить так же!

В глубине души я, конечно, полагал, что паршивец живехонек и, дождавшись, пока разъяренная мстительница скрылась из виду, поплелся себе домой, бранясь и потирая ушибы. Но полной уверенности нет… Где вы, Ольга Адольфовна с хрустальным бокалом? Но ни Ольги, ни бокала поблизости не было, и я, выровняв дыхание, хрипло пробормотал:

— Ладно. Возмездие, справедливость и все такое. А ты подумала, что в Харькове людям живется куда труднее, чем здесь? Ты-то крепкая, а он, может быть, от голода ослабел. И ты этим воспользовалась…

Медленно бледнея, Муська все продолжала смотреть на меня. Она не отвела глаз. Наконец выговорила:

— Да. Вот это… то, что вы сейчас… Если бы тогда мне это пришло в голову, я бы… — На мгновение она зажмурилась, но не заплакала, как я, признаться, надеялся, а упрямо тряхнула головой: — Пусть даже так. Подлец и есть подлец, голоден он или сыт. Он старше, и все-таки он мальчишка. Я имею право считать, что в драке мы равны. Я бы не победила его, если бы правда не была на моей стороне.

— Опомнись! В эту галиматью верили средневековые рыцари. У них это называлось Божьим судом. Но ты же грамотная современная девочка…

Муся усмехнулась. Это у нее вышло не слишком естественно, но очень мужественно.

— А вы не считаете, что средневековые рыцари знали толк в подобных делах? Ну да ладно. Пора доить коз.

Я смотрел, как она уходит по дорожке своим широким не девичьим шагом, и думал, что у меня никогда не хватит духу сказать ей самое страшное. Объяснить, что мальчик, каким бы дрянным он ни был, никогда не станет из чистой злобы столь упорно донимать девочку. Ему это просто неинтересно. В качестве жертвы всегда найдется другой мальчишка, послабее. Такое преследование, о каком она рассказывала, возможно лишь в одном случае. Этот бедняга, этот желторотый сквернавец был к ней неравнодушен.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯСтаромодный экипаж

Наши встречи с Еленой, став чаще и жарче, не стали веселее. Она стыдилась, я не смел быть счастливым. Мы оба чувствовали, что любовь не для нас, и крали ее у судьбы, утешая себя надеждой, что когда-нибудь эта похищенная радость станет воистину нашей.

Мы даже не научились говорить друг другу «ты». Ночью это получалось само собой, но при свете дня и даже при свечах милое это слово срывалось с наших уст лишь изредка. Зато и было оно несказанно сладко. Порой слаще объятий.

В тот вечер, подходя к дому Елены, я заметил старомодный, однако солидный экипаж. Возница восседал на козлах с достоинством, какое бывает присуще слугам из богатых домов. Впрочем, я обратил на возницу и экипаж мало внимания, вовсе не предполагая, что они могут иметь ко мне какое-либо касательство.

Я не успел постучаться. Дверь отворилась сама. Тучная старуха в мехах прошествовала мимо, окинув меня взглядом, полным живейшего омерзения. Каждая ворсинка ее котикового манто дышала сокрушительной неприязнью. Между тем я был уверен, что вижу эту женщину впервые. В том не было сомнения. Забыть этот надменно выдвинутый вперед подбородок, эти глаза хищной птицы было решительно невозможно.

Удивленный, я приостановился в ожидании, не объяснится ли столь явная враждебность тем или иным способом. Но престарелая дама села в экипаж и укатила, более не взглянув в мою сторону.

Елену я застал взбудораженной до крайности и тотчас понял, что виной тому старухин визит.

— Кого это я встретил при входе?

— Мою свекровь, — отрывисто бросила она. — Татьяна Андреевна явилась объявить мне, что я растленная особа. Господь недаром отнял у меня мужа и сына. Таким, как я, супружество не к лицу, а уж материнство и подавно не пристало.

— Стерва! — Я увидел, что Элке колотит крупная дрожь, и обнял ее за плечи, спеша отогреть и успокоить. — Старая гадина! То-то ее собственный муженек сбежал от нее чуть ли не из-под венца!

— А, понимаю. Юля рассказала вам про Гималайский хребет. Это, скорее всего, анекдот. Задольское преданье. Но что жить в браке Татьяна Андреевна не могла, это очевидно. Из одушевленных существ она в состоянии выносить только те, которые ни в чем не выходят из ее воли. К таким она заботлива, даже добра. Старые слуги ей преданы. Зато новые не держатся больше месяца, плати не плати.

Как быстро к ней вернулся ее обычный тон, мягкий и рассудительный! После такого кошмарного разговора! Мысленно я возблагодарил Небеса. Ведь это знак моего благотворного влияния на нее. Каждое такое свидетельство было для меня драгоценно и полно неизъяснимой отрады.

Однако с госпожой Завалишиной-старшей надобно как-то бороться. Насколько было бы проще, если бы Элке согласилась стать моей женой! Увы, заговаривать об этом, не покончив прежде с расследованием, казалось мне бессовестным. Никогда в жизни мне ничего так не хотелось. Но чем сильней было искушение, тем казалось важнее соблюсти самим собой наложенный запрет. Я считал низостью пользоваться хотя бы невольно ее роковой зависимостью…

Теперь, когда сердце говорило мне, что я вправе надеяться на согласие свободное и радостное, сия благородная поза стала в моих глазах особенно привлекательной. Я как бы жертвовал собой, на самом же деле ничего не терял, откладывая грядущее торжество. От этого оно должно было стать еще полнее и упоительней.

Разумеется, я сознавал, что могу и не распутать жуткую загадку или же, распутав, выяснить, что Миши давно нет в живых. Но, думал я, время и моя преданность залечат эту рану. Главное, чтобы Елена знала: свой долг перед ней я исполнил до конца.

Сердце было нетерпеливо, оно требовало другого, но я не послушал… В поступках я привык больше доверять разуму, а эти его благородные построения представлялись мне безупречными. Гораздо более безупречными, чем они были на самом деле… Но как же все-таки быть с задольской бабой-ягой?

— Не пускайте ее на порог! — задорно предложил я.

На лице Елены появилось мечтательное выражение, но тут же она вновь нахмурилась:

— Можете смеяться, но я ее боюсь. В ней столько злобы! Трудно предвидеть, какая каверза взбредет ей в голову. А она здесь довольно влиятельна. Если бы захотела, ей ничего не стоит лишить меня квартиры.

— Вот уж не беда! Найдем другую.

— Ох, нет! Поймите, здесь мы жили с Мишей, здесь все связано… Я бы не вынесла… В сущности, к лучшему, что она считает меня публичной девкой, бесчувственной и корыстной. Она ведь убеждена, что я «подцепила» Мишу, позарившись на его имение. Если бы не это, она бы давно догадалась, как легко меня уязвить. Сообразительности Татьяне Андреевне не занимать.

Ох уж эта ее неистребимая приверженность к прошлому! Она рождала во мне бессильную ревность. Может быть, в глубине души я был бы даже рад, если бы действительно у нее отняли эту квартиру, где в каждой малости таилась память о былом. На новом месте призраки утраченных не становились бы между нами так часто… Заметив, что я приуныл, Елена почти весело добавила:

— А знаете, в своем роде это замечательная женщина. Она, например, в холерный год всю деревню спасла от эпидемии. Сама ходила по избам и каждого от мала до велика заставляла пить какую-то дрянь, уж не помню, что именно, — для дезинфекции. Кажется, камфарное масло. И представьте, во всех соседних селах холера побывала, только туда не заглянула. Местные острословы потом шутили, мол, от нашей матушки-чумы любая другая зараза со всех ног бежит…

Мне с младых ногтей присуще преувеличенное почтение к разуму. Когда слышу о ком-то, что он наделен умственными способностями, мне тотчас начинает казаться, что с таким человеком можно договориться. Я и тут впал в свое излюбленное заблуждение:

— Вы не пробовали с ней поладить? Если, как вы говорите, она неглупа…

Предположение, что можно поладить с Татьяной Андреевной, вызвало у Елены нервный смешок:

— Как вы себе это представляете? Мне следовало явиться к ней и, прибегнув к логическим построениям, доказать, что вопреки ее понятиям я не дура, не уродина, не шлюха, не хамка неотесанная? Да, еще не жидовка, хотя в этом случае и разум бессилен. Но главное, даже если бы я в сем диспуте преуспела, ничего бы не изменилось. Будь я хоть царской дочкой или христианской святой, она все равно не простила бы мне, что я отняла у нее сына. Ну, конечно, я тоже хороша — однажды сгоряча я ей так и сказала. Михаил тогда очень смеялся. Мы с ним вообще смеялись по любому поводу. Татьяна Андреевна все твердила, что это и вульгарно, и не к добру: скоро наплачемся…

Спеша прекратить разговор о Михаиле, я перебил:

— Она набожна?

— О да, это богомольное семейство. В их набожности есть даже некая безумная истовость. Когда ее сестре Варваре Андреевне должны были сделать операцию, она категорически отказалась от наркоза, полагая, что изобретение сие греховно и, когда Господь посылает смертному испытание, надобно его претерпеть без хитростей. Велела поставить перед собой образ Варвары-великомученицы, да так и смотрела на него, пока ей ногу ампутировали…

Убедившись, что мирное согласие со старой ведьмой невозможно, а припугнуть, так она сама кого угодно припугнет, я выбросил невыполнимые замыслы из головы и впал в беспредметную мечтательность, слушая глуховатую протяжную речь Елены. Сами по себе эти семейные истории и беглые психологические заметки меня вовсе не интересовали.

А право, зря. Эх, дурень ты, дурень! Нет бы вникнуть, вслушаться вовремя… Пойми я тогда, что за дама Татьяна Андреевна Завалишина, самовластная задольская барыня, и жизнь — вся жизнь! — могла бы обернуться по-другому.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯФилософ

Нынче навестил меня мой веселый доктор Владислав Васильевич Подобедов. Закончив осмотр, он затянул было свой дежурный речитатив «А мы сегодня молодцом…». Однако в его бодром голосе я уловил какие-то новые, неожиданно осмысленные нотки. Тронутый этим почти так же, как если бы комод или письменный стол вдруг заговорил человеческим голосом, я сказал ему:

— Да полно вам, Владислав Васильевич. Заладили: «Молодцом, молодцом»… Мы же взрослые люди, да и познакомились не вчера. Я умираю, не так ли?

Подобедов укоризненно покачал головой:

— Все мы умираем, голубчик. С того самого момента, как появились на свет. Одни управляются с этим делом быстрее, другие долго копаются. Мы с вами уже не из первых. Что же вам угодно?

Я развеселился:

— Да вы философ! Но чего ради вы морочите мне голову? Я не трус, по крайней мере, не настолько труслив, чтобы бояться узнать правду. Сколько у меня времени?

Но Подобедов продолжал качать головой:

— Опять вы за свое, прямо с ножом к горлу. Людям вашего склада вечно надобно все знать. Как будто от этого мы становимся счастливее или хотя бы умнее! Послушайте-ка лучше, какие бывают замечательные истории. Жил да был во славном граде Харькове один сапожник. Пьяница, как сапожнику и надлежит. И само собой, круглый невежда. Но гений! Знаете, что он удумал? Катаракту сапожным ножом снимать! Хватит стопочку, чтобы рука не дрожала, другую пациенту поднесет для храбрости, да и задело…

— Не может быть!

Владислав Васильевич удовлетворенно потер руки:

— Так-то вы всегда, господа рационалисты! Чуть что, сразу «не может быть». А я, батенька, это чудо собственными глазами видел. Зрелище, признаюсь, жуткое. Но поучительное! И пациентов у нашего сапожника было, доложу вам, предостаточно. Верил ему народ, и он той веры не посрамил. Да плохо все кончилось.

— Ослепил кого-нибудь с перепоя?

— Ни Боже мой! Он здорово наловчился. Да тут подоспел наш брат: врачи набежали. Как же так, нельзя, ужас… Сапожник все в толк не возьмет, где ужас-то, если люди довольны? Ну, обсели его со всех сторон, обступили: мол, ты хоть послушай, чудило, что есть за штука человеческий глаз, как он устроен! Картинки увеличенные ему показали, толкуют наперебой — здесь в глазу то, там это. А он мужик толковый, живо разбираться начал.

— Что же тут дурного?

Мой собеседник, лукаво посмеиваясь, медлил с ответом.

— Сами не догадаетесь? Нет? Ну, то-то же. Сплоховал наш сапожник! Никогда больше ни одной катаракты не снял. Сам, говорят, плакал, а ни в какую: «Не просите, и не подносите — не могу! Глаз, это, братцы, такое…» Пока не знал, все мог. А узнал — и руки опустились.

— Двусмысленная история. И, не обессудьте, мало касательства имеет к нашему спору. Чужой глаз — одно, своя судьба — другое. Тут я хозяин, мое право и знать, и предвидеть.

Физиономия Владислава Васильевича выразила ироническое любованье моей персоной:

— Какой вы упрямец, сударь мой! Словно молодой петушок… Неужели, батенька, столько лет проживши, все верите, что вы своей судьбе хозяин? Когда это смертному дано было что-нибудь предвидеть? А судьба, она недаром дамского роду: ну злодейка, ну шутница! А пуще всего ей не любо, когда самонадеянный смертный мнит, будто может ею управлять. На что я умен — без ложной скромности вам признаюсь, люди мы свои, — а и то, бывало, страдал жестоко за свою предусмотрительность. Не по душе вам пришелся мой гениальный сапожник? Ну, так послушайте, в какую калошу сел сам доктор Подобедов.

Тут Владислав Васильевич как-то поерзал в кресле, устраиваясь поудобнее, словно пес, когда он вознамерится со вкусом вздремнуть. Где были прежде мои глаза? Право, на этакие бельма тоже надобны услуги сапожника. Всегда считал Подобедова пустейшим болтуном, а какой любопытный оказался субъект…

— Случилось это в январе восемнадцатого. Какие-то звероподобные мужики притащили мне на дом пациента. Время уж за полночь перевалило, он весь в крови, искромсанный… Я им говорю: «Не по моей части такой больной. Вам надобно к хирургу. Трофимова Михаила Михалыча знаете?» А они: «До Трофимова мы его живым не дотащим. Не хочешь лечить? Смотри, сам к Трофимову угодишь!»

Прежде мне казалось, что у врачей, не в пример судейским, занятия мирные. Если не считать холерных бунтов и тому подобных исключительных положений, благое дело: облегчай страдания ближнего, как можешь, — и совесть чиста, и почтение в обществе обеспечено. Только здесь, наслушавшись воспоминаний Ольги Адольфовны и рассказов Муськи, азартно превращающей отцовскую практику в цепь эпизодов героической легенды, я понял, сколь далеки от истины были мои представления.

— Делать нечего, — продолжал Подобедов. — Занялся я моим окровавленным пациентом. На его, да и на мое счастье, раны были не столь уж и опасны. Выходил я его. Платы, понятно, не ждал: избавиться бы от проходимца поскорей, и то благо. Однако расплатился он щедро, как богач. А прощаясь, говорит: спасибо вам, дескать, Владислав Васильевич, с того света вы меня вытащили. Думал я тут, чем вас отблагодарить. И нашел! Времена нынче беспокойные, шалит народ, а вам, знаю, приходится и по темной поре на глухих задворках появляться, ежели к больному срочно зовут.

— Ваша правда, — говорю, — но что ж вы тут, голубчик, сделать можете? Не сами же сторожем себя ко мне приставите?

Он смеется… Птица, видать, серьезная, в ихнем мире тоже, кроме мелюзги, крупные попадаются.

— Нет, доктор, в сторожа мне недосуг. Да и нужды нет. Я вам волшебное слово открою, оно вас убережет. Кто подойдет не с добром, вы скажите ему так: «Брось, парнишка, купаться — вода холодная!» Если не забудете и не перепутаете, никто вам зла не причинит.

— Поздравляю, — сказал я, — это лучше любой платы.

Подобедов расхохотался:

— И я так подумал! Честные люди, чуть стемнеет, по домам запрутся и дрожат, а я, будто сам Стенька Разин, гуляю себе в потемках без опаски. Сперва еще робел, брало сомненье, но как раза два новый способ испробовал, обнаглел вконец. Бывало, еще только заведу свою песню про парнишку, а мазурики, не дослушав, уж скрылись куда-то, как не было. Иные даже извинялись.

— Замечательно!

— Вы так полагаете? Ну-с, проходит год или около того. Я к тому времени и думать забыл, что на мне такая же шкура, как на всех прочих. Да и трогать меня уж давно никто не трогал: запомнили, а может, просто везло. И вот однажды по зимнему времени возвращаюсь от больного. Мороз так и пробирает, хотя одет я тепло. Вдруг из-за угла три молодца: «Снимай шубу, коли жизнь дорога!» А я им в ответ этак вальяжно: «Брось, парнишка, купаться — вода холодная!» — Подобедов картинно возвел очи горе, как бы призывая небеса в свидетели или коря за вероломство. — Они поначалу даже и не злы были. Просто шуба им понадобилась, озябли, видать. При их-то ремесле в такую стужу не легко. Но как про парнишку услышали, прямо озверели. «А, — кричат, — попался, шпик вонючий! Ну, мы тебя сейчас…» И что ж вы думаете? Таки очнулся я в городской больнице, на койке у доктора Трофимова. Добрые люди подобрали, но уж не только без шубы, но и с переломанными ребрами и трещинами в черепной коробке. Сообразил я, что у тех ребятушек пароль сменился, да поздно было. Вот вам и предусмотрительность, и управление судьбой…

Мне вдруг захотелось расспросить Подобедова о Трофимове. Тень этого, по всей видимости, далеко не заурядного человека еще жила в доме. Разговоры о нем возникали то и дело, а я все не мог понять, как мне к нему относиться. Жена и дочь любили его. Но порой при этих рассказах в голосе Ольги Адольфовны мелькал оттенок почтительной отчужденности, будто речь шла не о ее собственном муже, а о каком-нибудь полководце, покрывшем себя славою. Муськины же свидетельства по большей части бывали как-то несерьезны:

— Мне было всего три. Я бегала по комнате, зажмурив глаза, и в конце концов, конечно, расквасила себе нос об стену. Мама, тетя и нянька сбежались и наперебой стали меня жалеть. От злости я ревела все громче. Пришел отец. Он сказал: «Только что сделали ремонт, и вот посмотри, какое дурацкое красное пятно от твоего носа осталось на новых обоях!» Я сразу перестала плакать и подумала: «Хоть один умный человек нашелся!» Взрослые не верят, что маленький ребенок может так рассуждать, но я помню точно, что подумала именно это.

Мой вопрос привел Владислава Васильевича в состояние задумчивости и как бы даже неуверенности, хотя последнее было в нем странно.

— Доктор Трофимов… гм… как вам сказать? Хирург был сказочный. Безнадежные случаи обожал: вот кто любил с того света вытаскивать! По многу часов, бывало, бьется над больным, которому, кроме гробовщика, ничего уже не нужно. И побеждал! Не всегда, конечно. А и не скажешь, чтобы редко. Когда после той оказии с парнишкиным купаньем я у него в клинике лежал, видел, какой он из операционной выходил. Тоже был ратник — хлебом не корми, дай только с судьбой поспорить. Халат в крови, как у мясника, глаза горят, что твой Наполеон после Аустерлица! Кстати, его «маленьким доктором» звали — с ростом ему тоже не повезло, как Бонапарту. Тогда он уж последние месяцы доживал. Расширение аорты, ничего не попишешь…

— Что врач был отличный, это я знаю. А человек какой?

Владислав Васильевич видимо заколебался:

— Эх, в душу-то никому не влезешь. Неприступный был господин. Друзей почитай что не имел, кроме Ксенофонта Михайловича Гамалея, старца почтенного. Знаете его?

— Встречались.

— По возрасту он ему в отцы годился, а был — друг. На этой даче при жизни хозяина месяцами живал. Ксенофонт Михайлович кристальная, благороднейшая личность, без страха и упрека, что называется… Вот оно дело-то в чем: кроме таких, Трофимов никого не признавал. Людишки, знаете сами, обыкновенно бывают со всячинкой. А он не прощал. Будь ты хоть весь брильянтовый, а он чуть подлинку заметит, хоть малую, одну-единственную, и пиши пропало.

Не задел ли я нечаянно больную струну в душе весельчака Подобедова? Должно быть, что-то случилось у них с Михаилом Михайловичем, какая-то размолвка, не вполне лестная для моего доктора..

— А за самим Трофимовым что ж, и слабостей не водилось?

— Да как сказать. Забавные черточки были. Вот, к примеру, насчет Данилы Кованько… Это был такой глава черной сотни в Полтаве. Двоюродная сестра Трофимова вышла замуж за его брата. Так наш железный человек был просто вне себя! Говорил: «Поймите, родство с Данилой, даже такое отдаленное, — мерзость, с которой невозможно смириться!» А тут еще, как на грех, у него в клинике один хирург был по фамилии Гольдман, стервец прямо редкостный. Сплетник, доносчик, врач никуда не годный… У него еще привычка была такая аховая: перед операцией всю санитарную обработку чин чином проведет, а как подойдет к больному, прежде чем приняться за дело, бороду себе обязательно погладит! Трофимов его от всех дел отстранил, насилу позволял чирей какой-нибудь на седалище вскрыть. А выгнать не решался. Сетовал: «Был бы этот негодяй русским или украинцем, духу бы его здесь не было! Но чтобы я уволил еврея? Чтобы он потом на всех углах трубил, что от родственника господина Кованько иного и ждать не приходится?» Вот где он был у Гольдмана из-за этого Данилы! — И Подобедов не без злорадства показал мне сжатый кулак.

— Любопытно. А вот скажите еще, Трофимов пил?

— Попивал! — весело подтвердил Подобедов. — И вот что примечательно: во хмелю куда только девалась вся его неприступность! С первым встречным дружился, на брудершафт пил — подумаешь, рубаха-парень! Потом новый приятель к нему разлетится, дескать, «Миша, дружище, здорово!». А он как лед: «Позвольте, не припомню… Чему обязан?» Такой характер.

Я счел уместным выразить неодобрение:

— Ну, это неприятно. А с начальством как он ладил при таком нраве?

Подобедов обрадовался:

— Вот! Трофимов и начальство — это, батенька, тема особая. Тут премногие томы нужны. А я вам всего один анекдотец поведаю. Михаил Михалыч тогда совсем еще молоденький был, хотя уже — Трофимов от головы до пят. В больнице ждали посещения губернатора. Тогдашний главный врач любого начальства как огня боялся. Перед губернатором он так трепетал, что и сказать нельзя. При визитах вышестоящих он от ужаса заблаговременно заболевал. И тут слег, а Трофимову наказал: примите, мол, его превосходительство со всем почетом, да смотрите, как будете его по больнице водить, действуйте с умом. Постарайтесь, чтобы он не зашел туда-то, не заметил того-то, а тем паче того-то… Не все, мол, у нас благополучно, он, не приведи Боже, останется недоволен…

Приезжает губернатор. Что вы думаете? Трофимов его напрямик, мимо всех положительных примеров, ведет туда, где неладно. Так носом и тыкает: мол, больнице не хватает ассигнований, смотрите, вот вам доказательства! Мало того: когда они внешние постройки осматривали, дождик закапал. Кто-то, конечно, тотчас бежит с зонтом. Трофимов без церемоний этот зонтик отбирает и раскрывает над собой.

— Михаил Михайлович, зонтик для его превосходительства!

— Его превосходительство в пальто и шляпе, а я налегке.

Так и не отдал!

Забавно: Подобедов явно гордится Трофимовым, хотя я убежден, что тот его чем-то чувствительно задел, причем, скорее всего, поделом, то есть чувствительно вдвойне. За это, сообразно моим причудливым наклонностям, непоследовательный Владислав Васильевич стал милее моему сердцу, нежели безупречный Михаил Михайлович. Будто почувствовав это, Подобедов заметил:

— Привязался я к вам, голубчик, вот досада!

— В чем же досада?

— Врачу, — назидательно возразил он, — не след привязываться к больному. Больной не любит врача. Это закон природы.

Я запротестовал:

— Вы ошибаетесь, напротив…

— Слишком давно я практикую, чтобы ошибаться, — беспечально молвил Подобедов. — Больной всегда покидает врача, едва тот становится ему не нужен. Как вы можете догадаться, это бывает по двум причинам.

— Ну, что до нашего с вами союза, ему, как я понимаю, угрожает только одна из этих причин.

Подобедов скорчил кислую мину:

— Вы неисправимы! А насчет причин, которые могут нам угрожать… Знаете, какая у врачей была жизнь при царе? Каторга! Смолоду эскулап только и знал, что копил на собственную клинику. Во всем себе отказывал. А как приобретет ее, вожделенную, бывало, уж и не хочется бедняге ничего, кроме мягкого кресла. Я — не копил. Что было, все тратил. По свету поколесил всласть. Женщины… что говорить!

И Подобедов облизнулся. Я вдруг понял, кого он мне напоминает. Костю Легонького! Хотя тот был адвокат, а этот терапевт. Тот длинен и сухопар, этот в теле и приземист. Этот бобыль, а тот… Полно. Владислав Васильевич ни сном ни духом не повинен в этом сходстве, к тому ж не лица и не судьбы, а так сходстве чего-то неуловимого…

— Все говорили тогда: «Дурак Слава! Порхает, как попрыгунья-стрекоза, а на старости лет у всех ровесников будут свои клиники, он один с носом останется». Теперь зато говорят: «Умный Слава! Он хоть пожил в свое удовольствие, а у нас все отняли».

— В сущности, вы кошмарный пессимист, — с безотчетным раздражением заметил я.

— Вовсе нет! — вскричал Подобедов, сияя. — У человека, живущего единым днем, как учили еще древние, всегда найдутся свои маленькие услады. Главное — не сравнивать бесценное сегодня с навек утраченным вчера и сомнительным завтра. В самые худые времена, когда все кругом только и делали, что жаловались и ныли, я твердил этим глупцам: «Помилуйте, господа, чем вы недовольны? Прежде мы томились скукой, сомнениями, пресыщенностью чувств. А теперь столько свежих, бесхитростных удовольствий! Пошел, например, в баню — уже радость. А ежели с мылом, и вовсе счастье!»[3] Однако мне пора, засиделся я с вами, батенька мой, за приятным разговором…

И Подобедов исчез, беспечный, словно пташка, и неумолимый, как уложение о наказаниях. За всей доверительной болтовней он, каналья, так ведь и не удосужился мне ответить.

Другой вопрос, зачем я-то вздумал к нему приставать. Неужто все-таки надеялся, что он разуверит меня в том, что я непоправимо знаю?

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯПритча о блудном дядюшке

Пронзительный мартовский воздух кружил голову. Снег, подтаивая, приятно оседал под ногами. В гаснущих вечерних сумерках вороны еще не прекратили свои полеты. По темной синеве небес они мелькали, как черные тряпки, заброшенные вверх чьей-то озорной, но неловкой рукой.

— Вороны похожи на летающие тряпки, — сказал я Елене входя.

— Все равно я их люблю. Они умницы, — отвечала она.

Господи, до чего она была хороша! Я все не мог к этому привыкнуть.

Леденящий сердце пронзительный вопль раздался под самым окном. Ему ответил второй, третий — еще нестерпимее и протяжней. Видимо, коты оспаривали благосклонность Белинды. Всегда ненавидел этот звук, почти боялся его. Котовьи завывания кажутся мне предсмертными воплями гибнущего в муках младенца. Я чуть было не поделился этим оригинальным сравнением с Еленой, идиот несчастный! Хорошо хоть вовремя опомнился.

На скатерти у края стола лежало письмо. Элке выразительно показала на него глазами:

— Опять Фира убеждает меня отринуть мещанские предрассудки и последовать ее примеру. В красноречии ей не откажешь. А я так надеялась, что мы уже с этим покончили!

— Вы очень тоскуете по родным?

Елена взяла письмо, не торопясь сложила, спрятала в конверт и только потом отозвалась негромко:

— Нет.

Должно быть, она прочла удивление на моем лице. Засунув конверт куда-то на книжную полку, присела напротив и продолжала:

— Наверное, я кажусь вам черствой. Но я не хочу притворяться. Разрыв был тяжек, да, очень, однако потом…

Знаете, в нашем роду превыше всего ценится преданность семье. Надо принадлежать ей телом и душой, без вопросов и рассуждений. Свои — всегда свои, хороши они или дурны, чужие — всегда чужие: первых надобно предпочесть вторым, ибо они — родная кровь. И по этой же причине они вправе решать за тебя, как тебе жить. На то есть обычаи и опять-таки благо семьи. Если все это для тебя непререкаемо, ты достойна похвал. Если нет, есть множество мягких и жестких способов заставить тебя все же действовать так, как угодно семье. Все это, может быть, по-своему хорошо. Существуют благородные примеры в этом роде, есть судьбы и характеры, достигающие истинной высоты, живя по таким законам. Только все это не для меня. И не одна я такая. О них не любят вспоминать, но почти в каждом поколении кто-нибудь да сбивается с пути истинного. Был у меня дядюшка…

Я успел полюбить эти ее рассказы, хотя иногда забывал следить за мыслью. Просто смотрел, слушал, и высокие ласкающие волны уносили душу куда-то далеко от губернского правления, актов и протоколов, от Блинова, тонущего в сугробах поздней зимы.

— Он был папиным братом. В доме деда выросло много сыновей и дочерей, но отцовское место раввина, по обычаю, полагалось именно ему — старшему сыну. Он уже закончил курс, ему было сильно за тридцать, и все находили, что по уму, знаниям, характеру он просто создан быть раввином. А он вдруг влюбился до смерти в бедную и весьма своенравную девушку. Родители наотрез отказались принять ее в семью. У дяди был мягкий, уступчивый нрав, никто и подумать не мог, что он пойдет против запрета. Но он все-таки на ней женился. Возмутившись, отец лишил его наследства и прав старшего. Раввином стал другой сын.

Прекрасная Сандрильона оказалась злоязычной, вздорной бабой. Ее сварливость была так же неистощима, как ее плодовитость. Рожала она без конца. И всякий раз, когда дядя узнавал, что жена снова тяжела, он в честь этого события сажал яблоню. Это был единственный праздник, какой он мог себе позволить. Лишенная родительской поддержки, семья жила в страшной бедности. Характер его жены от этого не улучшался: она все не могла забыть, что выходила замуж за будущего раввина, а жить пришлось с босяком. Так она честила его и при детях, и на людях.

Он терпел годы, десятки лет. Ему уже сравнялось шестьдесят, когда он сбежал из дому, полюбив артистку из маленькой бродячей труппы. Вместе с ней он странствовал по местечкам, разыгрывая сценки из Библии. Думаю, он был наконец счастлив.

У меня защемило сердце, таким неведомым кротким сиянием озарились черты Элке. Это вдруг причинило мне боль, как будто видеть ее безутешной было легче…

— Брошенная жена обратилась с жалобой в общину. Ведь он покинул ее с целой кучей детей, из которых младшие были совсем еще малышами. Община вняла просьбе: его настигли и силой вернули под домашний кров.

— Что вы говорите? Это возможно?

— Да.

— И он не пытался больше бежать?

— Он удалился на чердак и там погрузился в медитацию над священными текстами. Оттуда никто не мог его больше вытащить. Ни община, ни жена уже не имели власти над ним. Вскоре он умер, оставив тринадцать детей и восемь яблонь. Посадил-то он, кажется, целых девятнадцать. Но яблони выживали хуже, чем дети.

Помолчав, она прибавила со странным волнением:

— Я ни разу его не видела. Но маленькой часто слышала разговоры старших о его безответственном, ужасном поведении. О том, что он пренебрегал долгом и поделом наказан. Иногда я плакала о нем по ночам. Мне хотелось, чтобы он был моим отцом. Я знала, что его дети ходят в отрепье, давятся яблоками и мечтают о куске хлеба, а у нас дом полная чаша. Но я бы все отдала, только бы стать его дочерью. Или возлюбленной. У меня сердце разрывалось, когда я думала, как я могла бы любить такого человека…

В тот вечер я возвращался домой раньше обычного. На душе было смутно. Ревновать к призраку? Чепуха! Старый безумец давно истлел где-то в польской земле. Мог бы я чувствовать и поступать, как он?

Тогда мне казалось, что нет. Но теперь, когда ничего уже не поправишь, я думаю, что духовное сродство между нами все же было. Элке, милая, я бы бродил с тобой по дорогам, голодая и холодая, развлекая публику и прося подаяния… Я был бы счастливейшим из людей, слышишь? Не слышишь. Да и что теперь хорохориться? В моей пьесе осталось только последнее действие: чердак и тексты, в которых к тому же нет ничего священного.

…Наутро, отправляясь в должность, я заметил под самым своим окном отпечатки чьих-то подошв. Ноздреватый мартовский наст осыпался, смазывая очертания следов. И все же было ясно: ночью там опять кто-то стоял. Груша давно уволилась. Новой прислуги я нанимать не стал. Значит, поклонник исключался.

ЧАСТЬ VII