Скелет в халате
ГЛАВА ПЕРВАЯГибель зоолога
Нет слов, чтобы рассказать, как я беспардонно медлил с поездкой в Москву. Разлука внушала мне суеверный страх, будто в темных глубинах моего сознания прятался некто, кому ведомо грядущее. Он шептал денно и ношно, что расставаться нельзя.
Да мог ли я послушаться? Ведь Елена ждала. Она по-прежнему ни о чем не спрашивала. Чем более терпеливым было ее молчание, тем суровее упрекала меня моя совесть.
И вот на исходе марта месяца я отправился к Горчунову за разрешением съездить на три дня к родным. От былой короткости между нами и помину не осталось. Хотя все последние месяцы я трудился как нельзя более исправно и у Александра Филипповича больше не возникало поводов жаловаться на меня, отношения были холодны.
Поныне убежден, что главной тому причиною было не мое упорство, а то, что Горчунов тогда под горячую руку предложил мне убрать Гебу из его конюшни. Люди, подобные ему, то есть амбициозные (да не такова ли подавляющая масса человечества?), куда легче способны простить своего обидчика, чем того, кто сам был ими обижен.
Не так уж мудрено проявить снисходительность к строптивому мальчишке, который себе же во вред пренебрег советом умного старшего друга. Совсем иное дело — признать хотя бы пред собственною совестью, что сам не слишком великодушно со мной обошелся. Чтобы оправдать в своих глазах подобный поступок, Александру Филипповичу было необходимо считать, что я лучшего и не заслуживаю. Изгнание сивой кобылы сделало наше примирение невозможным, причем не с моей, а с его стороны. Сам следователь Спирин позавидовал бы паузе, которую он выдержал, прежде чем брюзгливо осведомиться:
— Это так необходимо?
— В противном случае я не просил бы об этом, — бесцветным официальным тоном отозвался я.
— Воля ваша, поезжайте. Надеюсь, вы понимаете, насколько важно для молодого человека, начинающего службу, не слишком часто жертвовать ее интересами во имя личных надобностей?
Замысловатая эта фраза таила в себе предупреждение, смахивающее на угрозу. «Вы сами губите свою будущность, ну и пеняйте на себя» — вот что он хотел сказать.
— Благодарю вас, Александр Филиппович. Я прекрасно все понимаю.
Зато каким горячим было прощание с Еленой! В тот вечер ореховые глаза впервые, не таясь, сказали мне, что я любим. Ради подобных минут я был готов хоть целую вечность беседовать с Горчуновым о долге, ответственности, дисциплине чиновника и прочих материях в том же роде, столь близких его душе и, увы, столь чуждых моей.
Она так ни о чем и не спросила, гордячка. Впрочем, и без того знала, зачем я еду. Мы оба уже научились понимать друг друга без слов.
Перед отъездом я разыскал и внимательно изучил письмо Сидорова, где говорилось о знакомстве его тетки с Миллером. Это был подарок судьбы. Добравшись до Москвы, я тотчас поспешил к Алеше. Он показался мне изменившимся, далеким. Впервые тогда я подумал, что такой элегантный господин с замкнутым лицом и скупой, несколько отрывистой речью, пожалуй, не понравился бы мне, если б я не знал, что под этой личиной московского сноба скрывается Алеша Сидоров.
Наверное, все мы с годами становимся не похожи на себя, так что и самые родственные души, те, за встречу с кем мы бы с радостью отдали полжизни, проходят мимо нас, не оглянувшись. Да и мы сами, не узнавая их, равнодушно идем своей дорогой, чаше всего ведущей туда, куда нам, в сущности, совсем не нужно.
Сверх меры лукавить с Алешей мне не хотелось, и я, взяв с него слово молчать, признался, что ищу Миллера в связи с расследованием одного уголовного дела, в котором по моим предположениям он может быть замешан. Я объяснил, что конфиденциальность в сем случае для меня особенно важна, поскольку мои подозрения основаны на одной интуиции. Доказательств более весомых пока нет, стало быть, я рискую своей репутацией.
Сидоров отнесся к моему рассказу как нельзя более серьезно. Я сразу почувствовал, что он верит в мою интуицию («Может быть, больше, чем она того заслуживает», — ехидно шепнул мне внутренний голос).
— Дело скверное? — искоса глянув на меня, бросил Алеша.
— Очень.
Больше мы к этому не возвращались. Он ничего не выпытывал, не подтрунивал над моей скрытностью, как я, признаюсь, опасался. Подумав немного, он сказал:
— Вот что, я сейчас же отправлюсь к тетушке и постараюсь сделать так, чтобы она тебя приняла. Если можно, нынче же вечером. Или завтра. Она дама весьма своеобразная, но, — добавил он с нежностью, — я люблю старую безбожницу. И почти всегда умею с ней сговориться.
Вернулся Сидоров скоро и с хорошими вестями. Правда, Аделаида Семеновна соглашалась принять нас только послезавтра, зато обещала попробовать завлечь к себе в тот же вечер бывшую невесту Миллера.
— Они давно не видались, — объяснил Алеша. — Тетя считает ее несусветной дурой. «Но если бы она была курицей, это могла бы быть очень умная курица» — так она выразилась. И еще: «Когда Лида сказала мне, что ее жених зоолог (при этом тетушка в подражание „умной курице“ томно растянула: зо-о-лог, что Сидоров не без удовольствия воспроизвел), я сразу подумала, что только зо-о-лог может на ней жениться».
— Ну и язва твоя Аделаида Семеновна! — воскликнул я.
— Непревзойденная! — гордо подтвердил любящий племянник.
В ожидании тетушкина приема я бродил по знакомым улицам. Прошелся по Арбату, по Староконюшенному, по Ордынке. Съездил на Воробьевы горы и в Нескучный. Они были все те же, но мне казалось, будто Москва не узнает, отторгает меня. Года не прошло, как я уехал, и вот уже возвращаюсь провинциалом. Как истого блиновца, меня ошеломляло московское многолюдство, подавляли пресловутые «дистанции огромного размера», потрясала красота с детства знакомых архитектурных ансамблей.
Чувство было не из приятных. Не успев, да и не больно стремясь сродниться с Блиновом, я как бы терял Москву. Я был уже не здешний, но еще не тамошний — человек, утративший дом. В этом ощущении бывают порой и хмель, и почти что сладость бродяжьей свободы, но я в те дни еще не владел искусством извлекать эти тонкие отчасти целебные яды из горького напитка одиночества.
Впрочем, стоило только представить, как мы приедем сюда с Элке, и обидная отчужденность пропадала. Да нет же, все это мое по-прежнему! Я буду дарить ей одну за другой эти улицы, площади, храмы, эти уютные кривые переулочки. Я поведу ее в Нескучный сад, придуманный рай моего детства. Я покажу ей даже окно, где когда-то, прячась за занавеской, стояла Любочка Красина, наблюдая мое позорное изгнание…
— Присядемте. — Аделаида Семеновна сразу взяла деловой тон. — Лидия Фоминична обещала явиться часа через два. Вы хотели узнать что-то о господине Миллере? Что именно вас интересует?
Сидоров предупреждал, что мне необходимо понравиться его тетушке. В противном случае из нее слова не вытянешь. Она, чего доброго, еще вздумает притворяться глухой. Как, собственно, надо вести себя, чтобы снискать тетушкино одобрение, Алеша объяснить не сумел.
— Она крепкий орешек. Призови на помощь интуицию.
Интуиция подсказывала, что егозить и любезничать не надо. Лучше просто принять предлагаемую манеру разговора.
— Мне интересно все. Я пока не знаю, с какой стороны подступиться к своей задаче, и принужден действовать на ощупь. Если позволите, я просил бы вас сначала просто описать, какое впечатление Иван Павлович производил на вас.
На темном, изборожденном продольными морщинами лице старой дамы проступила несколько юмористическая гримаса.
— Вы требуете невозможного. Или по меньшей мере, весьма трудного. Помните, как Соломон предложил царице Савской явиться нагой и вместе с тем одетой? Это так же легко, как «просто описать» Миллера. Иван Павлович был прежде всего в высшей степени путаник. И по-моему, глубоко несчастный человек.
— Почему? Насколько я понимаю, вы сталкивались с ним в то время, когда он собирался жениться, участвовал в увлекательных экспедициях, занимался интересующей его наукой. Или я не прав?
— Правы. Если вы считаете, что при этих условиях невозможно быть несчастным, вам ни к чему вникать в досужие старушечьи домыслы. Вы превосходно обойдетесь без меня.
Сидоров, пристроившись у камина за тетушкиной спиной, сделал страшные глаза — мол, берегись, рулевой, корабль несет на рифы! Он напрасно беспокоился. Аделаида Семеновна мне нравилась, и я был в ударе.
— Напротив. Я только хотел бы понять, на какой именно манер был несчастлив господин Миллер.
— Он был неглуп, но его способности намного уступали его амбициям. Был крайне замкнут по натуре, а вбил себе в голову, что должен блистать в обществе. Вообще с неимоверным упорством калечил свою природу, подчиняя ее каким-то умозрительным принципам. Поэтому природа кипела в нем безвыходно, как в запаянной кастрюле, которая вот-вот должна взорваться. Вам понятно, что я имею в виду?
— По-вашему, он способен на злодеяние? — Я устремился к цели напрямик. Время уходило, а все, о чем я слышал, пока ни на йоту не приближало меня к ней.
— Не думаю, — молвила Аделаида Семеновна. — Мне он казался человеком приличным, хотя с тяжелым характером. Тяжелым и каким-то… Впрочем, взгляните. Алексей рассказывал вам про афронт с cartes postales? Вот две из них. Посмотрите на почерк. Да заодно и прочтите.
Передо мной на скатерть легли две выцветшие от времени почтовые карточки. Миллер писал, что его дела в порядке, город интересен, архитектура старинных кварталов поражает своеобразием, что погода превосходна и морская лазурь слепит глаза. Все это повторялось дословно, и дата была та же. Только города разные. В Алешином пересказе это казалось забавным. Но видеть такое воочию неприятно. Будто человек раздвоился… вообще не по душе мне эти открытки…
— Что вы скажете о почерке?
На него-то я и смотрел. Мог бы поклясться, что уже видел эти буквы, выписанные нарочито заковыристо, эти петельки и закорючки, от которых начинает рябить в глазах. Но этого же не может быть. Я никогда не переписывался с Миллером, что за абсурд? И тем не менее…
Я охватил голову руками, зажмурился, ловя ускользающее воспоминанье. Сейчас, сейчас, вот же:
На зыбкий путь вступив случайно,
Пока не поздно, устрашись…
— Сидоров! — завопил я, будто мы все еще были гимназистами. — Ты что, действительно не писал этих стишков?!
Две пары недоумевающих, по-родственному похожих глаз уставились на меня. Опомнившись, я извинился перед Аделаидой Семеновной и, дрожа от нетерпения, набросился на Алешу:
— Вспомни, ну же, тогда… стихотворение, которое ты подбросил в мой ранец… еще пирайю в короне пририсовал… ты еще сказал, что нашел его на подоконнике, а я не поверил…
— Ну да, помню. Белиберда какая-то, существа под стеклом… Конечно, не писал. Стал бы я так по-дурацки врать!
Вскочив на ноги и потрясая открыткой, я вскричал с диким торжеством, словно разгадка тайны была уже в моих руках:
— Это написал Миллер!
Недовольный голос Аделаиды Семеновны отрезвил меня:
— Не будете ли вы столь любезны, чтобы объяснить бестолковой старухе, что именно вас так восхищает?
Устыдясь своего до неприличия экспансивного поведения, я торопливо забормотал, что, мол, в девяносто пятом, когда Миллер руководил установкой аквариума в нашей девятой гимназии…
— Прошу прощения, — бесстрастно перебила меня старая дама, — но вы что-то путаете. В девяносто пятом Миллер никак не мог чем бы то ни было руководить, и по весьма уважительной причине. Летом девяностого в очередной морской экспедиции Иван Павлович погиб страшной смертью. Он стал добычей акул!
У меня опустились руки, холодная дрожь пробрала с головы до пят. Что же все это значит? Того, кого я искал, два десятилетия не было среди живых. Однако кто же в таком случае приходил к нам в гимназию? Кого я до сей поры вижу в страшных снах? Кто привез в имение задольского помещика Филатова голубую акулу, а потом увез ее?
— Что-то не сходится? — Аделаида Семеновна смотрела на меня с несколько высокомерным сочувствием. — Видимо, вы поторопились в каких-то своих предположениях. То-то я удивлялась, для чего вам понадобилось тревожить прах человека, которого так давно нет в живых!
— У Миллера были братья? Или может быть, сын? Вообще какие-нибудь родственники?
— Насколько мне известно, нет.
— А как… как он выглядел?
Она пожала плечами:
— Совершенно обычно. Средний рост… или немного ниже среднего. Светло-русые волосы. Аккуратен. Некрасив, но для мужчины вполне терпимой наружности. Как говорится, без особых примет. Да зачем это вам?
Как будто я знал зачем! Мой ошарашенный ум беспорядочно метался, как выразилась бы Ольга Адольфовна, от Понтия к Пилату, меж тем как его обладатель торчал глупым столбом посреди гостиной сидоровской тетушки. И тут, чтобы окончательно меня добить, явилась та, на чей приход я возлагал столько надежд.
— Лидия Фоминична, познакомьтесь, это Алешин друг Николай Максимович.
Я машинально бормотал слова приветствия, производил предписанные обычаем учтивые телодвижения, думал же лишь об одном: как бы поскорее уйти. Мне не о чем было ее спрашивать. Двадцать лет назад она потеряла жениха, молодого ученого «без особых примет», вполне приличного человека, которого я не имел чести знать. В моей погоне за монстром, укравшим имя и почерк покойного, она ничем не могла мне помочь.
Но пришлось набраться терпения и чинно усесться за стол напротив этой рыхлой глупой курицы Лидии Фоминичны, будто созданной для союза с зоологом. Не прошло и десяти минут, как я был готов обеими руками подписаться под этой беспощадной характеристикой…
В довершение всего недавняя обманчивая дрожь узнавания, похоже, поселилась в моем теле наподобие обычной болезненной лихорадки, которая долго треплет свою жертву, прежде чем оставить ее в покое. Теперь меня мучила навязчивая идея, будто я уже где-то встречал Лидию Фоминичну. Ее увядающая щекастая физиономия с жирными следами так называемой былой красоты была мне знакома! Но где, когда мог я ее видеть? Впрочем, если видел и вспомню, что это даст? Бывшая невеста сожранного акулами несчастного ихтиолога, насколько я понял из ее утомительной болтовни, давным-давно состояла в благополучном многодетном браке с каким-то полковником или подполковником, уже имела внуков и, конечно, думать забыла о давней утрате. Наконец, она была москвичкой, я мог встречать ее где угодно.
И я выбросил Лидию Фоминичну из головы. Мне не было до нее ровным счетом никакого дела.
ГЛАВА ВТОРАЯГрафские шалости
С недавних пор обе Трофимовы, мадам и мадемуазель, заметно ко мне переменились. Я еще не друг, но значу все же больше, чем обычный постоялец. Похоже, Чабанов уже был бы не прочь подсыпать мне крысиного яду. Его безобразная, но в высшей степени колоритная физиономия при виде меня принимает до того злодейское выраженье, что на язык так и просится: «Мой добрый Яго!» Он ревнив до умопомрачения, несчастный! Его злобные ужимки меня веселят и, боюсь, все еще льстят моему самолюбию.
Сегодня Муся прибежала сердитая и особенно взъерошенная:
— Вы можете прийти к нам пить немедленно чай?!
— Немедленно? Ты говоришь так, будто за холмом кипит сражение и надо спешить, чтобы успеть постоять за правое дело.
— Почти так и есть! Раиса Владиславовна — помните, мамина подруга? — попросила приютить на несколько дней одного родственника… или знакомого, кто его разберет? Мама согласилась, и теперь он у нас сидит. Третью чашку пьет! Это слишком, слишком неприятный человек!
— Ты хочешь, чтобы я вызвал его на дуэль и пронзил шпагой, а мы потом под покровом ночи сбросим труп в реку? Далековато нести, ты не находишь?
Муся расхохоталась:
— Для хорошего дела и потрудиться не жаль. Но я не прошу так много. Посидите с нами, и все. При вас будет не так противно.
Ого! Мои акции растут. Муся уже тащила меня за рукав. Не без удовольствия подчинившись, я последовал за ней.
Когда мы вошли в комнату, чаепитие — четвертая чашка? — все еще было в разгаре. За столом лицом к двери восседал господин лет тридцати. Или пятидесяти? В общем, один из тех, чей возраст невозможно определить. Мне бросилось в глаза плосковатое, круглое как луна лицо и золотистые, но неживые, будто парик, светлые волосы.
При моем появлении неизвестный привстал и с видом пренебрежительной учтивости проронил:
— Муравьев. Красный командир. Граф.
— Алтуфьев. Инвалид, — ответствовал я.
Муся за моей спиной одобрительно хихикнула.
— Тогда комендант, — обратившись к Ольге Адольфовне, граф продолжил прерванную беседу, — позволил себе в грубом тоне спросить меня, почему я снял со стены портрет вождя и повесил на его место изображение голой женщины. К слову, надобно сказать, что это была репродукция картины Гойи «Маха обнаженная». Так вот, мне пришлось объяснить ему, что в вожде завелись клопы и к тому же нагая красавица для глаза приятнее, нежели лысый мужчина.
— Это так же верно, как то, что подобные споры могут кончиться для вас неприятностями, — заметила Трофимова, вежливо подавляя зевок.
— Ни в коем случае, — возразил граф. У него был утомительно монотонный голос, казавшийся таким же безжизненным, как его шевелюра. — Если не уступать ни в чем, все рано или поздно у этому привыкают. На днях тот же комендант вздумал прочесть мне нотацию, почему я не посетил общее собранье. «Я ничего о нем не знал», — сказал я. «Как же вы могли не знать, если на всех стенах были развешаны объявления?» — «Моя добрая матушка, память которой я глубоко чту, учила меня никогда не читать того, что написано на стенах», — отвечал я терпеливо. Ему пришлось убраться, несолоно хлебавши…
Тут граф полез в карман, видимо, за носовым платком и, еще продолжая говорить, вытащил оттуда тонкий дамский чулок. Заметив свой промах, он нимало не смутился и стал бережно, неторопливо заталкивать чулок обратно в карман. Собравшиеся в молчании наблюдали за этими манипуляциями. Не дождавшись вопросов, граф сказал:
— Прошу прошения. Дело в том, что вчера я был в гостях у одной особы, чары которой не оставили меня равнодушным. Мне захотелось иметь что-нибудь на память о ней, причем я люблю, чтобы сувенир имел оттенок особой интимности. Оглядевшись, я приметил пару чулок, небрежно засунутых под диванную подушку. Как только хозяйка отвернулась, я похитил эту прелестную маленькую вещицу, чтобы более с нею не расставаться.
— Вы напрасно так поступили, — сухо заметила Ольга Адольфовна. — Такие чулки довольно дорого стоят.
— Прихоть, рожденная страстью, выше меркантильных соображений, — возразил граф надменно.
Этот человек вселяет необъяснимое уныние. А ведь на свой манер он остроумен, может статься, даже и не глуп. В устах кого-нибудь другого этот вздор, который он городил, наверное, вызвал бы чистосердечный хохот. Почему же никому не весело? Ольга Адольфовна скучает, Муся аж ногти грызет от досады, я сижу и без толку ломаю голову, что это за птица.
Сумасшедший? До некоторой степени — возможно. А всего вероятнее, он записной враль, что в своем роде тоже сумасшествие. И стало быть, его препирательства с комендантом, похищение чулка, сам титул, да и то, что он красный, — сплошная ложь. Бессмысленная, назойливая ложь, как и все или почти все, что он говорит, говорил до моего появления или скажет впредь.
Мне приходилось сталкиваться с этой породой людей. Я не люблю их, собственно, не за враки, а за бескорыстную и беспредметную злобу, свойственную большинству из них. Уверен, что она-то и побуждает их плести свои небылицы. Труд сей, должно быть, утомителен и в достаточной мере однообразен, и я почти никогда не замечал в нем чистой творческой радости. Его смысл в другом. Такой собеседник возвеличивается, издеваясь над вами. Он делает это независимо от того, внимаете вы ему с открытой душой или не верите ни единому слову. В первом случае он потешается над вашей глупостью. Во втором — над вашим бессилием, порождаемым вежливой нерешительностью. Ведь мудрено так с бухты-барахты заявить человеку: «Да бросьте вы эту брехню, милостивый государь, кто вам поверит?» — «А вдруг я ошибаюсь и это все-таки правда?» — думаете вы, а испытанный враль, тотчас приметив ваши колебания, упивается щекочущим презрением.
— Дайте мне лучше вон тот пирожок, что с мясом, — воркует между тем сомнительный граф. — А этот, с капустой, я с вашего позволенья положу на место. Не бойтесь: я хоть и болен сифилисом, но у меня третья стадия, это уже не заразно, уверяю вас…
ГЛАВА ТРЕТЬЯЗавтрак Белинды
Как мы тогда бросились друг к другу, Элке, ты помнишь? Я видел: разлука и тебе показалась бесконечной. Я целовал тебя, как безумный, и все повторял: «Элке!» А ты молчала, потому что боялась расплакаться. Расплакаться от радости — ты, пролившая столько слез отчаяния! Все это мне не приснилось. Это было с нами и в нас. Что мы с этим сделали?
— Слушай! — Я сел рядом, не выпуская ее рук. — Мне нечем тебя порадовать. Но и все скрывать я больше не могу. Давай покончим с этим дурацким молчанием. Вдвоем мы все вынесем, правда? Одному мне тяжело…
То была полуправда, но грань, отделяющая чистый порыв души от любовной уловки, порой так неуловима! Молчание в самом деле стало меня тяготить. Мы стали слишком близки, чтобы продолжать эту старую игру. Но не потому, чтобы я нуждался в ее поддержке. Расследование, такое страшное для нее, для меня имело совсем иное значение. Я шел через него к своей счастливой цели — к ней. А она ждала его результатов как приговора.
Мне бы избавить ее от лишних страданий. А я поддался эгоистическому соблазну разделить их с ней. Чем более я убеждался, что любим, тем явственней овладевало мной почти жестокое нетерпенье. Она должна стать моей безраздельно! Мое сердце, которое еще вчера с благодарностью ловило каждый слабый отблеск нарождающейся дружбы, пылало теперь какой-то ненасытной жадностью.
Увидев, как погасли ее глаза и вся она сжалась в предчувствии грозной вести, я тотчас пожалел о своих словах. Но сказанного не воротишь.
— Постой, не пугайся так! Я не смог пока узнать ничего нового, только и всего. Со службы меня насилу отпустили, времени было мало… Горчунов так злится, что скрежет его вставных челюстей слышен на соседней улице…
Она улыбнулась явно насильственно, только чтобы я видел, что мои старания развеселить ее замечены и она за них благодарна.
— В Москве я рассчитывал отыскать того человека, моего подозреваемого, о котором я тебе говорил. У нас нашлись общие знакомые, я надеялся, что они мне помогут напасть на след. Но вместо этого выяснилась престранная вещь. Тот, кого я искал, уж двадцать лет как умер. Он был путешественником и угодил в пасть к акулам.
Она смотрела на меня во все глаза с детским ужасом:
— Так, значит…
— Значит, тот, кого я встречал, самозванец. Он выдает себя за другого, понимаешь? Живет под именем мертвеца, приписывает себе его научные заслуги…
— Это тем более доказывает, что ты прав! — Голос Елены упал до шепота, губы пересохли, но я с восхищением отметил, что страх не отнял у нее способности рассуждать. — Ты подозревал уважаемого ученого, но если это проходимец…
В порыве раскаяния я сжал ее похолодевшие пальцы:
— Я скотина! Нельзя было сваливать на тебя все это…
— Нет. Ты прав. Это я постыдно, как страус, прячу голову в песок. Да еще смела закатывать истерики и в чем-то тебя упрекать! Прости меня…
Когда я выпустил ее из объятий, на глазах у нее были слезы, но я чувствовал, что силы возвращаются к ней.
— Мне кажется, ты страшно рискуешь! — вдруг прошептала она.
Впервые испугалась не только за сына, но и за меня… Наконец-то она начинает понимать, в какую переделку я впутался ради нее!.. Таковы были мои потаенные самолюбивые мыслишки. Вслух, как приличествует скромному герою, я заверил ее, что мне ничто не угрожает. Каюсь, я не слишком старался, чтобы она этому поверила. Сладостно было чувствовать, как она трепещет за меня. Что ж, разве награда не причиталась мне по праву?
Счастье этого дня было хмельным и горячечным. Апрельское солнце, не по времени жаркое, за пару дней растопило почти весь снег. Во дворах жгли зимний мусор. Запах этих костров, талой воды и солнца туманил голову. Елена оставила окно открытым, и лихорадочный ветер апреля тихо кружил по комнате, играя портьерой. Мы сидели на диване, не размыкая рук. Мы слишком любили друг друга. Так не могло продолжаться. Это не в человеческих силах. Но жить, познав это и утратив, еще невозможнее…
Близился вечер. Яростный сноп закатных лучей, врываясь в комнату, окрасил ее золотым и пурпурным, словно то была не квартирка бедной блиновской учительницы, а и впрямь роскошные покои во дворце египетских фараонов. Жмурясь блаженно и устало, Элке произнесла:
— Надо закрыть окно.
Она хотела встать, но я удержал ее и снова прижал к себе. Мне все не верилось, что она взаправду, навсегда моя.
— Пусти! — Она засмеялась, и меня охватило безумное ликованье. Ведь я никогда еще не слышал ее смеха. Никогда — а между тем она однажды проговорилась, что в прежние времена была смешлива, свекровь еще корила ее за это. И вот свершилось: Элке обнимала меня смеясь! Теперь нам ничто не страшно. — Ох, отпусти же меня, чудовище! Я все-таки закрою окно. Да и соседские мальчишки в последнее время совсем расхулиганились. Не надо их искушать.
— Думаешь, станут подглядывать? Тогда они просто ослепнут от твоей красоты, сойдут с ума от зависти ко мне и будут бродить по свету, распевая песни о великой любви.
— О божественный миннезингер, ты ошибаешься. Пока ничто не предвещает столь трогательного финала. Вместо этого сегодня утром кто-то подбросил мне в окно рыбу.
— То есть… какую рыбу?
— Обыкновенную. Вероятно, это был намек на еврейскую кухню… Что с тобой?
— Ничего, — прохрипел я. — Как она выглядела?
— Кто?
— Рыба! — заорал я и увидел, как лицо Элке вмиг осунулось от испуга и обиды. Я никогда еще на нее не кричал. Я и теперь кричал не на нее. Но объяснить это было выше моих сил.
— Что тут описывать? — Она отвернулась, зябко закуталась в шаль. — Небольшая розовая рыбка. Таких часто держат в аквариумах. Я бы вам ее показала, но Белинда…
Кошка лежала на полу, греясь в последних лучах солнца. Ее топазовые непроницаемые глаза отражали кровавый закат.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯПодсказка
Я сослался на приступ мигрени и откланялся с почти оскорбительной внезапностью. Растерянная, Елена не удерживала меня. Я понимал, что мое бегство больно ее задело, но ничем не мог Помочь. Мне было необходимо остаться одному и срочно все обдумать.
Положение оказалось вовсе не таким, как я себе представлял. Риск, которым я только что легкомысленно бравировал, желая произвести впечатление на Елену, куда ближе и реальнее, чем можно было вообразить. И вместе с тем все это такое безумие, такая ни с чем не сообразная нелепая чушь…
Голова шла кругом, во рту пересохло. Увидев под каким-то забором почти чистый клочок истаявшего сугроба, я шагнул туда, растоптав мимоходом кустик желтеньких цветов мать-и-мачехи, нагнулся и, захватив пригоршню обледеневшего зернистого снега, стал его жадно глотать.
Прохожая баба, остановясь неподалеку, усмешливо наблюдала за такими поступками прилично одетого господина. «Ну, нализался!» — говорил ее взгляд. То был всепонимающий взгляд русской женщины, знающей цену мужскому полу, во что его ни наряди.
Устыдясь, я дал себе слово не суетиться и, что бы ни случилось, не впадать в панику. Чашка крепкого горячего чаю, который я перво-наперво заварил, возвратясь к себе, пошла мне на пользу. Я сел к столу, достал лист бумаги, придвинул чернильницу, крупно начертал посреди листа «Миллер?» и погрузился в мрачное раздумье.
Тот, кого я по-прежнему волей-неволей именовал Миллером, вовсе не был дичью, чей простывший след я искал так долго и с такими плачевными результатами. Дичью, того не ведая, был я сам, ему на потеху возомнивший себя охотником.
Вернее, мы с ним выслеживаем друг друга. Но преимущество на его стороне. Я понятия не имею, где он. И даже — кто он. А ему известно обо мне многое, может быть, даже все. Я, служитель Фемиды, думаю о нем с невольной дрожью. Он, преступник, так уверен в своей неуязвимости, что изуверски шутит надо мною. Но главное…
Я содрогнулся при мысли, что, вздумав бросить мне свой издевательский вызов, он подкинул розовую рыбу не мне самому, а Елене. О ней ему тоже все известно, ххе-ххе-ххе! Миллер здесь, совсем рядом. Может быть, в эту самую минуту он стоит у меня за спиной.
Презирая себя, я все-таки встал и проверил дверные запоры. А ведь помнил, что они в порядке! Штора была задвинута неплотно. Я тщательно поправил ее. Глаза ночи, смотрящие в мое окно, уже пугали меня. Ах да, окно! Эти следы… шаги, что приводили в такой ужас бедную Грушу…
«Шаги под окном», — написал я чуть пониже первой записи. Помедлив, неуверенной рукой прибавил еще два слова: «Собеседник извозчика?» Увы, проверить, не Миллером ли был тот господин из Москвы, просвещенной беседой с которым похвалялся извозчик Трофим Мешков, не представлялось возможным. Через несколько дней после нашего разговора Трофим в пьяном виде утонул в пруду.
Это было не очень похоже на него… Слова «Убийца извозчика?» также появились на моем достославном листе. Потом, вспомнив крики филатовского управляющего про труп в оранжерее, я прибавил туда же: «Убийца Филатова?» — и, наконец, «Убийца Миллера?», ибо можно было предположить и это. Описанный Аделаидой Семеновной приличный, но незапоминающийся молодой человек уж слишком не походил на моего столь незабываемого знакомца. Возможно, вся история с акулами — его же выдумка, а на самом деле…
Скомкав дурацкий лист, я отправил его в мусорную корзину. Подумав, вытащил, расправил и растерзал на мельчайшие клочки. Проку от таких предположений все равно нет. С тем же успехом можно ничего не писать, а просто ставить вопросительные знаки. Целый черный скрюченный лес… Если правда, что Миллер преследует меня, то почему? И с каких пор? Кто из нас первым начал преследование? Что, если это был он, и давно, еще в московскую пору? Но тогда мое появление в Блинове тоже могло быть не случайностью, а частью его дьявольского замысла. И сама встреча с Еленой…
Нет. Что угодно, но это — нет. Она и я, наш союз — это, может быть, единственное, что не зависело, никогда не могло зависеть ни от чьих козней. Увы, это вовсе не значило, что мы в безопасности… Я вспомнил его почерк, эти егозливые скверные завитушки. Потом, напрягшись, восстановил в памяти с первой до последней строки стихов, найденных в ранце.
Они дышали угрозой, теперь я это понимал. И зубастая «царевна-рыбешка», в шутку пририсованная Алешей… Стоп. Так нельзя. Ведь рука, набросавшая озорной рисунок, была рукой друга. Однако подбросил записку тоже Сидоров. Откуда Миллеру было знать, что он сделает это? Неужели мой враг, помимо всего прочего, наделен даром управлять поступками других людей, внушая и подсказывая им все, что ему угодно?
Если допустить, что это так, мне конец. Но в такое всесилие Ивана Павловича я не верил. Однако он, по-видимому, не прочь навязать мне эту мысль. Заставить меня думать, будто он еще не уничтожил меня только потому, что хочет сперва позабавиться, как Белинда с очередной мышью… Кто же он? Зачем ему понадобилось не только чужое имя, но и почерк мертвеца? Уж не собирается ли лже-Миллер убедить меня, что я имею дело с выходцем из могилы? Проклятье! И могилы-то никакой нет. С выходцем из акульего желудка?..
За шторами разгорался нежный весенний рассвет. Ложиться спать бесполезно. На службу идти рано. Есть не хотелось. Я проглотил еще одну чашку раскаленного чаю, закусил шершавым обветренным кренделем и вышел на улицу.
Блинов еще дремал. Радужная заревая дымка окутывала прозаический городишко, делая безлюдные улицы влекущими и загадочными, как в немецких сказках. Из-за поворота вынырнул одинокий прохожий. Мною внезапно овладела дикая фантазия, что это Миллер и сейчас мы столкнемся лицом к лицу. Я понимал, что это бред, призывал себя образумиться, а между тем мы с прохожим продолжали двигаться навстречу друг другу одинаково неспешным ровным шагом.
Легкий, напоенный солнцем утренний туман, не скрывая предметов, лукаво размывал их очертания. Неверный и зыбкий, шел ко мне незнакомец. Все яснее проступали в этом струящемся мареве покатые бессильные плечи, рыхлые щеки, словно бельмами затянутые глаза…
— Прогуливаетесь? — сказал Миллер.
— Д-да, вот… — пролепетал я коснеющим языком.
— Нет лучше, чем такие прогулки, — степенно заметил Афанасий Ефремович Спирин, раскуривая трубочку.
С невероятным облегчением я смотрел на тяжеловесную, убедительно материальную фигуру следователя Спирина, когда-то попортившего мне столько крови, и подавленный нервный смех корчился во мне, сотрясая мои внутренности.
— А выглядите вы неважно. — Спирин пошел рядом, задумчиво пуская в небо редкие дымные колечки. — Давно собирался вам сказать, да случай не подходил. Вы все еще интересуетесь пропавшими младенцами?
Я утвердительно затряс головой наподобие лошади, боясь, как бы дрожь в голосе не выдала моего возбуждения. Слишком неожиданным был вопрос, а на меня за последние дни и без того свалилось больше неожиданностей, чем может переварить нормальный человек.
— Голова у вас есть, — по-отечески покровительственно молвил Спирин. — Опыта маловато. А в этой истории черт ногу сломит. Злейшему врагу не пожелаю такого дела. Но коли вам уж так приспичило, заметьте для начала одну деталь. Эти младенцы все сплошь девочки.
— Как девочки? А Михаил Завалишин?
Примечательно, что, занятый Мишиной судьбой, я и впрямь до того момента как-то не замечал, что среди пропавших он единственный мальчик. Иначе и сам давно пришел бы к тому, о чем сейчас толковал Спирин:
— Тут, скорее всего, недоразумение, боюсь, весьма прискорбное для Михаила Завалишина. Или мы его вообще зря сюда пристегнули. Возможно, он пропал по совсем иной причине, нежели все остальные. Помяните мое слово, недаром же я зубы съел на уголовных делах. Девочки-с, милостивый государь! Вот о чем извольте подумать.
Ошарашенный, я пробормотал жалобно, словно школяр, что запутался на экзамене:
— Э… Афанасий Ефремович, а что это может означать?
Вот уж когда у Спирина были все основания прихлопнуть меня одной из своих прославленных пауз! Как-никак он говорил с юристом, с недавним выпускником Московского университета. Но видимо, в мирный час утреннего променада паузы не предусматривались в спиринском обиходе.
— Среди преступников не редки извращенные натуры. Довольно банальный случай — желание мстить, к примеру, всему женскому полу без изъятий за обиды, кем-то когда-то нанесенные или даже вымышленные. Здесь важна сама страсть к мщению, а уж повод найдется. Правда, преступники этой разновидности обычно большие любители изящного. Старухи и девчонки их не привлекают, им важно, чтобы жертва была аппетитна и нарядна. Но наш с вами приятель, видимо, оригинал.
Спирин выпустил особенно аккуратное колечко и, следя, как оно уплывает ввысь, добродушно признался:
— Мое счастье, что это чертово дельце досталось Быкову. А то, не ровен час, и меня бы заело не хуже вашего. Вы хоть поосторожнее, голубчик…
От чего он меня предостерегал? От служебных неприятностей? Или своим изощренным носом старой ищейки он чуял какую-то другую опасность?
Притащившись на службу, я с грехом пополам досидел до конца. После испытанных треволнений меня отчаянно клонило ко сну. Голова отказывалась работать. Мысли приходили и покидали ее по собственному произволу, словно пьяницы — кабак. Все мои попытки привести их в порядок были напрасны. Зато вопросительные знаки продолжали водить в моем мозгу свой горбатый бесконечный хоровод.
Лже-Миллеру угодно меня дразнить. Это ясно. В нелепой выходке с рыбой, в шагах под окном и той давней записке ощущалась паскудная шаловливость. Он так уверен в своей победе? Но в чем, по его разумению, она должна заключаться? Не задумал ли он свести меня с ума? Если так, он близок к цели.
К Елене я не пошел. Меня уже не держали ноги.
ГЛАВА ПЯТАЯСгоревшие предки
— Опять пишете! И не пришли к нам пить чай! Вы бросаете нас в беде! — с веселым укором заявила Муся.
— Садись. И объясни, сделай одолжение, в чем, собственно, состоит беда. Граф Муравьев — занятный собеседник, большой шутник…
Склонив голову набок, девочка созерцала меня, видимо решая для себя вопрос, вправду ли я так глуп или притворяюсь. Выбрала второе:
— Бросьте! Вы не можете не видеть, до чего он… до чего с ним тошно. Маму донял совершенно. Она терпит, сами знаете, законы гостеприимства и прочие предрассудки. А я ему сказала сегодня: «Вам, наверное, очень обидно, когда приходится есть и спать». — «Почему же, милая отроковица?» — Тут она не похоже, но зло изобразила графскую ужимку фальшивой предупредительности. — «Потому, — говорю, — что не существует оригинального способа прожевать, проглотить, а потом переварить котлету. И заснуть экстравагантным способом тоже трудно. Вы принуждены делать это, как все люди. Ужасно, правда?»
Она была в ярости. Я засмеялся:
— Ты его уничтожила?
— Его не уничтожишь, — со вздохом призналась Муся. — Он только сказал маме: «Как мила эта первозданная свежесть!» И опять стал говорить о себе. Я еще хотела спросить, из каких Муравьевых он происходит. Был Муравьев-Апостол, но и Муравьев-Вешатель тоже был. А он должен быть от Вешателя, я просто уверена!
Я старомоден: мне все-таки досадно, когда подросток так вольно судит о взрослых. Ты поживи с его, пигалица, — еще не известно, на что сама станешь похожа! Чтобы переменить тему разговора, я спросил:
— А ты от кого происходишь? Смотри: сама черная, глаза зеленые, волосы рыжие. Как говаривали гоголевские дамы, «это, душечка, пестро». Почему?
— Про глаза и волосы не знаю. А черная в папу. Он был еще смуглее, почти как мулат. Его все за серба принимали. А на самом деле не известно, кто мы. — Она бросила на меня взгляд, который, очевидно, считала загадочным. — Возможно, я потомок каких-нибудь изгнанных царей. Или разбойников.
Цари и разбойники, видимо, одинаково нравились ей, и она была склонна избежать окончательного выбора, чтобы оставить себе и тех, и других. Я ничего не понял:
— Как так?
— Это замечательная история! То есть печальная, конечно. Зато необыкновенная. Дело в том, что мои предки сгорели. Вышло так: приезжая семья купила дом в Ахтырке — это такой мелкий городишко. Их еще никто не успел узнать. В первую же ночь случился пожар. Сгорел дом и все, кто там были, кроме совсем маленького мальчика. Они его, наверное, в окно выбросили, — прибавила она, сама не вполне понимая, как большие могли погибнуть, а ребенок выжил. — Или так: его вынесли и кинулись добро спасать, а кровля рухнула…
— Нечего сказать, приятный случай!
— Не придирайтесь. Я просто не совсем точно выразилась. Так вот, малыша усыновили соседи, по фамилии Трофимовы. Это был мой прадед! — с королевским видом заключила она, упомянуть забыв прозаического немца-аптекаря, прадеда с материнской стороны. — Теперь никто никогда не узнает, кто мы на самом деле!
— Значит, твой отец родом из Ахтырки?
— Ну да. Потом он в Полтаве жил, меня тогда еще не было. Потом его в Харьков выслали за неблагонадежность, хотя в Харькове лучше, чем в Полтаве. И город больше, и маму он здесь встретил. А все равно, пока он был жив, бывало, ни с того ни с сего ввалится какой-нибудь мужичище и сразу к нему с объятиями: «Земляк! Я з Ахтырки!» А папа этого не любил. Он тогда сразу писал на бумажке адрес недорогой гостиницы и очень доходчиво объяснял земляку, как туда удобнее добраться. Они обижались, уходили надутые. Дом-то был большой, им казалось, что они вполне могли бы в нем жить. Но папа земляков не ценил. И родни тоже.
— А кого ценил?
— Кого сам выберет, конечно! По уму, по душе, а не «з Ахтырки»! Разве не понятно? Вообще хорошо, что он из простых вышел…
После разговора о возможном царственном происхождении такой поворот озадачил бы хоть кого. Но я уже привык к Муськиным неожиданностям.
— А это почему?
Вопрос оказался для нее несколько сложным. Она помолчала, в раздумье прочесывая пятерней свои короткие вихры, отчего они окончательно встали дыбом, и наконец объяснила:
— Интеллигенты обычно… ну… как-то приседают перед простым народом. А папа никогда. Вот перед революцией во многих культурных домах завели обычай есть за одним столом с прислугой. Мучились, а терпели. У нас такого не водилось. Мама заикнулась было, а он сказал: «Это стеснит и нас, и их. Разные интересы, другие разговоры — всем будет скучно и неприятно». Конечно, он был прав! А на предрассудки он вообще плевал. С людьми ведь знаете как? Настала мода обедать вместе с лакеями, и все обедают, как проклятые… Но если бы только это! А вот, например, был у папы знакомый. Его жена сошла с ума, и все знали, что ее уже не вылечить. Она так в клинике и жила. Даже не всегда его узнавала. А церковь развода в таких случаях не признает. Ну, он и женился вторично гражданским браком. Очень славная была женщина, я ее хорошо запомнила. Так что вы думаете? Во всем Харькове нашлось только два семейных дома, куда их приглашали вдвоем! Представляете, подлость какая? Только наш дом и дом Ксенофонта Михайловича! Если хотите знать, я думаю, что это и были по-настоящему приличные дома. Всего два! А у него полгорода друзей, все тоже юристы разные, инженеры, врачи. Вроде бы читают что-то, притворяются, будто мыслят, «но как же пригласить в дом с сожительницей?».
— Тут я с тобой согласен, — признал я, с неприятным чувством вспомнив давний домашний разговор, где мама тоже толковала с отцом о невозможности какого-то приглашения, и, кажется, по весьма сходной причине. Я не очень-то слушал. Эх, Муську бы на мое место, она бы им выложила!
— А еще, — продолжала она, — мне очень нравится, что папа никогда не нудил насчет недоступной образованному человеку народной мудрости, не воображал себя виноватым перед каждой плебейской рожей. Бедняков он лечил бесплатно, это да. Но заискиванья в нем совсем не было. Разные мужицкие хитрости, и нахальство, и это фальшивое простодушие он насквозь видел. С попрошайками тоже очень правильно обращался. Маме он вообще запретил их принимать. Они ее всегда надували. Наскажут с три короба про то, как страдают за свою честность и доброе сердце, она им большие деньги дает, а они, конечно…
— Спускают их в ближайшем питейном заведении?
— Именно. А папа этих пострадавших за правду на порог не пускал. Он людям помогал работу найти, если видел, что они этого действительно хотят. Тогда мог и времени не пожалеть, и расходов. Но как услышит про сердечную доброту да людскую неблагодарность, гнал в шею!
— А родители его живы? — Я продолжал углубляться в сие историческое исследование просто потому, что мне нравится, когда она тут сидит и с неотразимой самонадеянностью рассуждает о взрослых делах. За некоторые пассажи ее бы и выпороть не мешало. Но как часто она бывает права!
— Дедушка давно умер. Папа его часто вспоминал, они, кажется, были очень похожи. А бабушку не любил. До того, что даже избегал слова «мама». Он ее называл «родительница» — и на «вы»: «Родительница, перестаньте приставать к кухарке! Я требую, чтобы ноги вашей не было на кухне!» И тоже правильно. А то, когда бабка у нас жила, вся прислуга чуть не разбежалась. Она совсем темная была, даже читать не умела, зато насчет хозяйства прямо какая-то лютая. За всеми следила, ко всем придиралась!
— Но ей же нечем было больше заняться, — напомнил я.
Все-таки мне, наверное, следовало стать адвокатом. Когда в моем присутствии кого-то бранят, я тотчас начинаю искать ему оправданий. «Надо быть справедливым даже к дьяволу», — не помню, чья это сентенция, но для меня она непререкаема, хотя и довольно неудобна. Обыкновенно ведь принято поддакивать, когда собеседник кого-нибудь поносит, — это рождает иллюзию теплого душевного согласия, даже если оба, едва разойдясь, с тем же увлечением станут бранить друг друга с новыми покладистыми слушателями. Моя же несговорчивость лишь без толку раздражает людей, тогда как в зале суда… Э, о чем я толкую? Новому пролетарскому суду адвокаты вообще не нужны, да и вся наша бедная юриспруденция теперь не более чем прошлогодний снег. Увы, она была так несовершенна! Но совсем без нее еще хуже…
— С бабкиным умом надо быть не хозяйкой, а горничной! — беспощадно отрезала Муся. — Вы же не знаете, что это была за дремучая старушенция! Однажды ей приснилось, что в этот день к ней придет смерть. И что вы думаете? Она напялила все самое лучшее, улеглась в своей комнате под образа и стала ждать. Папа ее осмотрел: здорова. Но к завтраку не вышла. Видно, боялась, что смерть ее на месте не застанет! От обеда тоже отказалась. Но когда смерть и к ужину не поспела, бабушка согласилась все-таки откушать. Да с голодухи так наперлась, что чуть и вправду Богу душу не отдала!
— Видно, ты ее тоже не жаловала. А ты думала когда-нибудь, что это вообще значит — быть старой? Каково это? А если при этом у тебя нет никаких интересов, тебя отлучили от единственного доступного занятия и никто на свете тебя не любит?
— Ну и что? Она сама никого и ничего не любила, кроме хозяйства. А вот его обожала! Знаете, как наша кухарка говорила? «С настоящей барыней ладить всегда можно. В доме хозяйка она, но уж у себя на кухне — я. А когда барыня из простых вышла, от нее спасу нет!»
Разговор о столь прозаических материях наскучил Муське. Она зевнула так откровенно, что при желании я мог бы обследовать ее гланды, и заключила:
— Уж на бабку-то я совсем не похожа. Говорят, смолоду она была красивая. Все равно не жалко! Я только об одном всегда жалею…
— О чем же?
— Не умею петь! Совсем не могу. Мама меня учила, учила и отчаялась. Говорит, у меня ни одной верной ноты. Это все папа. Он тоже был такой… безнадежный. Мама однажды подкралась тихонько и послушала, как он пел в саду. Она говорит, это было ужасно.
Муська погрызла ноготь и грустно призналась:
— А если бы могла, я бы пела всегда. И от горя, и от радости.
ГЛАВА ШЕСТАЯДва портрета
Опять поднакопилось работы. Просидев целый день над каким-то обвинительным заключением, я отправился к Элке. Шел не торопясь. Надо было еще раз обдумать происходящее, чтобы решить, что сказать ей, о чем пока умолчать.
Я решил признаться, что на меня снизошло озарение, быть может означающее, что мое расследование должно принять новое направление. Но, дескать, из суеверия я пока больше ничего не стану говорить. Может быть, и к лучшему, что так получилось. Теперь она уверится, что даже в самые чудесные моменты нашей любви я не забываю о данном ей обещании, мой мозг неустанно трудится над… Однако и впрямь не мешало бы обмозговать без промедления хотя бы один вопрос: есть ли какой-нибудь толк в спиринской подсказке?
Всего вероятнее, что нет. Миллер и женщины… как-то не вяжется. Но тем не менее Спирин прав: кроме Миши, все исчезнувшие — девочки. В конце концов, почему бы и нет? Если покойный Миллер, по свидетельству Аделаиды Семеновны, был наделен хотя не блестящей, но вполне сносной наружностью, то мой лже-Миллер, вздумай он за кем-нибудь приударить, не мог бы рассчитывать на благосклонный прием. Бр-р! Последняя пьяная потаскушка и та дала бы ему от ворот поворот. А он, озлившись, как знать… Боже, какой я болван! Как я раньше не додумался!..
Не дойдя всего нескольких шагов до дома Елены, я повернул назад и тяжелым галопом помчался в противоположном направлении. Медлить было нельзя. Я кожей чувствовал, что опасность возрастает с каждым часом. Проклятый идиот! Чему тебя только учили!
Марфа Спиридоновна встретила меня приветливо, хотя прежнего бурного радушия не проявила. Видимо, до ушей Парамоновых дошла молва о моих чудачествах.
Это, конечно, не помешало купчихе предпринять энергичную попытку немедленно усадить меня за стол, полный яств. В доме гостил сын Димитрий с молодой женой, и здешнее святилище — стол — выглядело еще богаче, чем в прошлый мой визит.
Но на сей раз я был менее всего расположен к кротким радостям чрева. С несвойственной мне бесшабашностью я солгал, что следствие по делу о похищении ребенка возобновлено в официальном порядке. Я здесь затем, чтобы получить дополнительные сведения.
Будучи далеки ото всего, что связано с нашим департаментом, Парамоновы не усомнились в истинности моих слов, как то не преминул бы сделать любой мало-мальски сведущий в сих тонкостях человек. Они дружно насели на меня, заклиная открыть им, какие там новые обстоятельства, есть ли подозреваемый, кто он таков и пр.
— Тайна следствия, — твердил я, незыблемый, как скала.
Димитрию, искушенному в суровой поэзии воинского долга, моя непреклонность пришлась по сердцу.
— Оставьте, маменька, это дела мужские, — тоном приказа молвил он, оттесняя Марфу Спиридоновну богатырским плечом. Как будто не он только что с нею вместе атаковал цитадель моей следственной тайны!
Но я счел за благо не напоминать ему об этом. То, что он оказался здесь, было как нельзя более кстати. Его-то мне и надобно! В противном случае пришлось бы отправляться в Сызрань, семь верст киселя хлебать ради встречи с Софьюшкой да Аглаюшкой, которые, весьма вероятно, еще не пожелали бы обсуждать со мной щекотливую, хоть и давно быльем поросшую тему. Решать «дела мужские» с этим недалеким молодцом, похожим на водевильного гусара, было значительно легче.
По настоянию Димитрия пригубив крепкого, ядовито-зеленого, однако вкусного домашнего ликера, я приступил к главному. Из почтения к мужскому братству приподняв завесу тайны, я намекнул ему, что к преступлению мог быть причастен некий немолодой господин, который был тогда влюблен — само собой, безответно — в его сестрицу.
— Для розыска подозреваемого надобен его словесный портрет, — надувшись, как индюк, заявил я. — Мы рассчитываем на вашу помощь.
Пробормотав несложную комбинацию из слов, имеющих хождение в мужском обществе, Димитрий потер лоб:
— Знать бы! Эх!.. Не больно-то я рассматривал его. Как Глашка показала, — вот он, мол, — я его враз за ворот и харей в лужу. Зол я тогда был, как бешеный жеребец. Не оттащи меня Глашка, утопил бы его на месте. Лужа глубокая попалась, а такому мозгляку много не надо.
— Так он мозгляк?
— Наигнуснейшего свойства! Верите ли, его даже бить было мерзко. Я и не стал, потыкал только… И вы говорите, он замешан?.. — Душевное смятение честного вояки дало о себе знать новым залпом исконно русских выражений. — То-то мне показалось…
— Что? Что показалось?! — вскричал я, уже не заботясь о своей внушительной позе.
— Когда мы с Аглаей уходили, а он в луже валялся, он вроде бы что-то квакнул, мол, «погодите!» или «я вам задам!». Я хотел было вернуться, добавить ему леща-другого от щедрот, да Глашка у меня на руке так и висела. Боялась, убью…
— Прошу к столу, Николай Максимович! Не обидьте, откушайте!
Только потому, что живот в самом деле подвело, да и все, что собирался узнать, уже было спрошено, я согласился. В первые минуты гурманское наслаждение поглотило меня целиком — все же Марфа Спиридоновна, а скорее, ее кухарка была волшебницей. Но когда подавали десерт — упоительно-нежное, многоцветное сооружение из пышного крема, — я был уже так сыт, что мог бы любоваться сим натюрмортом почитай что бескорыстно.
Взглядом пресыщенного эстета я скользнул по кремовому шедевру, по голубеньким в глазках и лапках обоям, по уже виданной когда-то огромной фотографии — портрету красавицы Софьюшки… Сердце вдруг бешено дернулось, готовое, как любят предполагать романисты, выпрыгнуть из грудной клетки. Ну, моему-то было отчего выпрыгнуть! Пышная и сладостная, как большой торт, на меня со стены смотрела помолодевшая на пару десятилетий, но вполне узнаваемая Лидия Фоминична!
Не в силах постигнуть, что может означать это новое открытие, я остро чувствовал, что оно отвратительно, противоестественно, ужасно. Кровь стыла в жилах при виде этих сдобных щек, маленьких полных губок, сложенных в умильный бантик, туманных самовлюбленных очей, ничего не видящих, зато красноречиво сообщающих наблюдателю, что их владелица — не простая дура, но дура милостью Божией, мечта многочисленных поклонников и ценителей совершенств этого рода.
У бывшей московской невесты покойного Миллера и юной дочери блиновского купца Парамонова — одно лицо, хотя по возрасту первая годится второй в матери. Родство маловероятно, да если бы каким-то чудом и обнаружилось, не все ли равно? Надо думать! Думать, хотя ситуация чем дальше, тем больше вылезает из пределов умопостигаемого.
По дороге домой и в последовавшие за этим бессонные ночные часы я тоскливо бился над новой задачей. Самозванец мог подделать почерк умершего. Мог даже приучить себя всегда писать только так, как он. Это вполне логично. А вот многие годы спустя в другом городе найти девушку, похожую на невесту покойника, чтобы завести с нею шашни, — бессмыслица чистой воды!
Объяснение напрашивалось только одно: Миллер не умер. Ему зачем-то понадобилось, чтобы невеста и прежние знакомые считали его мертвецом. Но он живехонек! И даже сохранил прежние вкусы, по крайности в том, что касается женской красоты. Соню он мог увидеть случайно. Ее сходство с Лидией взволновало его, и он…
Нет. Опять не получалось. У меня никак не укладывалось в голове, что Миллера способно взволновать цветение купеческой дочки. Это было, как выразился бы знаменитый философ, «слишком человеческое». Влюбленный Миллер — абсурд. Иное дело Миллер-забавник, Миллер-шалун: в том, что эти свойства ему не чужды, я успел убедиться на собственной шкуре. Он заметил, что девушка, похожая на Лидию, почти слепа, но скрывает это, и вздумал порезвиться на свой манер. А тут откуда ни возьмись на сцене появился атлетический братец и отмутузил его. И Миллер решил мстить…
Когда возвращался от Парамоновых, открывая дверь своего дома, я нашел под нею записку от Елены. Она спрашивала, что случилось, просила прийти как можно скорее, признавалась, что не находит себе места от беспокойства. Ни тени былой церемонности: она была моя, боялась за меня, думала и тосковала обо мне! Но явиться к ней сейчас было выше моих сил.
Да, эти силы, физические и душевные, были истощены до предела. К тому же по мере того, как росла моя уверенность, что я на правильном пути, надежда, что Миша жив, сходила на нет. Какое там жив, если Миллер…
Она прочтет все это на моем лице! Ее чудесная проницательность, предмет моего давнего восхищения, теперь ужасала меня. Если ей суждено пережить такой удар, пусть хотя бы это случится единожды, тогда, когда все будет ясно до конца!
Итак, необходимо как можно скорее найти этого человека, Миллер он или нет. По размышлении я, однако, был вынужден признать, что моих новостей могло бы хватить, чтобы заставить Горчунова заинтересоваться этой версией, так сказать, в частном порядке. Но не более того: об официальном возобновлении следствия нечего было и думать. А коль скоро в частном порядке Александр Филиппович лишил меня своего благоволения, то и вообще не заинтересуется. Нарвусь на еще один выговор, только и всего. Предстояло и дальше действовать исключительно на собственный страх и риск.
Впрочем, поиски Миллера, как я успел сообразить, были не таким уж безнадежным делом. Если этот господин, распустив слух о своей кончине, несколько лет спустя как ни в чем не бывало под тем же именем появился в Староконюшенном, потом у помещика Филатова, и все это в прежнем своем качестве ихтиолога, его имя и место нахождения должны быть известны в кругу тех, кто интересуется тою же областью знания.
Найти ихтиолога в Блинове казалось мне маловероятным. Но на всякий случай я зашел к знакомому продавцу в книжную лавку и осведомился, нет ли в здешних краях кого-либо, кто проявлял бы сугубый интерес к Книгам по зоологии, в особенности к трудам, посвященным жизни обитателей подводных глубин. Мне, дескать, срочно требуется небольшая научная консультация ихтиолога.
Продавец углубился в какую-то картотеку, с невероятной быстротой на моих глазах перелистал ее содержимое и, к величайшей моей радости, извлек карточку. На оной значилось: «Глухобоев Владимир Львович» — и блиновский адрес. Искомый ихтиолог жил на соседней со мной улице! Я чувствовал, что удача, прежде неуловимая, вдруг приветливо обернулась ко мне. Если бы только в глубине отравленной сомнениями души не копошилась мерзкая догадка, что это, может быть, никакая не удача! Что, если сам Миллер все подстраивает, чтобы заманить меня в ловушку и погубить?
Я понимал, что праздную труса и эти якобы мистические предчувствия на деле попросту страхи, достойные маньяка. Но избавиться от них не мог. За последние дни я столько передумал о Миллере, что, казалось, начал его понимать. Возможно, у него и есть кое-какие сверхъестественные способности, говорил я себе. Ведь даже наука в наши дни признает, что в мире много еще не познанных таинственных явлений. Но теперь я был убежден: Миллер далеко не всемогущ.
Пусть даже он ясновидец и гипнотизер. Но не смог же он помешать Димитрию накостылять ему по шее! Видимо, дело в том, что в душе доблестного вояки в эти мгновения не было иного желания, кроме как произвести над Миллером немедленную расправу. Ни тени сомнения, страха или жалости, ибо Димитрий, дай ему Бог здоровья, прост, как табурет.
Стало быть, Миллер, по-видимому, умеет принудить другого человека действовать желательным для него образом, но все же лишь в пределах того, что этому человеку свойственно. Проще говоря, он мог подсказать склонному к мистификациям Сидорову, чтобы сунул в мой ранец тот дурацкий стишок. Но заставить Алешу пырнуть меня ножом в спину ему бы не удалось.
Такая мысль придавала мне отваги. А будь я поумнее, должна бы и насторожить. Ведь получалось, что Миллер не властен только над тем, в чьей душе отсутствуют злые начала. Но кто мог бы, положа руку на сердце, уверенно сказать это о себе?
Владимир Львович Глухобоев, запыленный востроносый старичок, встретил меня радушно. Однако при упоминании Миллера вмиг поскучнел. Я еще имел неосторожность отрекомендоваться приятелем Ивана Павловича, и теперь блиновский ихтиолог поглядывал на меня неприязненно. Из этого я заключил, что он знает Миллера не понаслышке.
Притворяясь, будто не замечаю его враждебности, я распространился об экспедициях Ивана Павловича, выразил сожаление, что ни в одной подобной мне не привелось участвовать, полюбопытствовал, не пришлось ли самому Владимиру Львовичу попутешествовать. Глухобоев отвечал односложно, все более мрачнея. Я ему не нравился. Он не мог взять в толк, чего мне надо.
Со своей стороны я и сам понимал, что взялся за дело не с того конца. Не подготовился толком: почему-то мне представлялось, что получить у Глухобоева нужные мне сведения пара пустяков — разумеется, при условии, что он сам ими располагает. Теперь же, сознавая, что моя комиссия проваливается, я решился сыграть ва-банк, благо ничего не терял. Окажись Глухобоев сообщником Миллера, последний не узнает от него ничего нового. Ему и так известно, что я его разыскиваю. Ведь только предположив, что я готов отказаться от этой охоты, он сам потрудился взбодрить меня, следовательно…
— У Миллера нет приятелей! — внезапно выкрикнул Глухобоев резким фальцетом.
— Простите, не понял, — учтиво откликнулся я. Эта вспышка была мне на руку. Я мог надеяться, что неуравновешенность, какой я поначалу в Глухобоеве не замечал, заставит его выболтать что-либо интересное.
Нервически перебирая янтарные четки сухими тонкими руками с неправдоподобно длинными пергаментными перстами, Владимир Львович принялся сверлить меня взором инквизитора. Вежливый и терпеливый, как благородный китаец, я выдерживал его взгляд, почтительно ожидая ответа.
— Вы лжец! — Глухобоева взорвало. — Вы ему не приятель! У вас совершенно нормальный вид, юноша, но вы беспардонный обманщик!
— Почему вы так в этом уверены? Иван Павлович умный человек, известный естествоиспытатель…
— Что я думаю об Иване Павловиче, не вашего ума дело, — проворчал Глухобоев, успокаиваясь так же неожиданно, как взбеленился. — Вам вольно считать меня вздорным старым грибом. Но я имею право требовать, чтобы вы перестали морочить мне голову и объяснили, кто вы такой и зачем пожаловали.
Это было прелестно: последние пятнадцать минут я ничего иного не желал, кроме как сказать ему это, а он не давал мне буквально рта раскрыть. Наскакивал, кричал… Но дуться на него не было ни времени, ни смысла.
— Я здешний чиновник, товарищ прокурора, служу при губернском правлении. Не скрою от вас, что меня привело сюда дело достаточно щекотливое. Иван Павлович Миллер подозревается в причастности к одному… гм…
— Ага! — удовлетворенно каркнул Глухобоев. — Попался-таки!
У меня глаза полезли на лоб.
— Владимир Львович, вы не так меня поняли. Речь идет пока лишь о недоказанном предположении, отсюда сугубая деликатность моей миссии…
— Попался, — не слушая меня, повторил Глухобоев злорадно. — Так и знал, что дело нечисто. Всегда знал…
— Вы давно с ним знакомы?
— Лет пятнадцать, — охотно отвечал старый чудак. — Как впервые его увидал, сразу понял: темная фигура, ох, темная! Всего жди… Но знаток, ничего не скажешь!
Нервный беспредметный разговор так меня утомил, что я решил идти напролом:
— Мне необходим адрес Миллера. Вы не могли бы помочь мне советом, где и как его искать?
Глухобоев воззрился на меня иронически:
— Только-то? Нет, молодой человек, такого совета я вам дать не могу. Где ж мне знать-с?
Я встал:
— Извините, что злоупотребил вашим временем.
— Охотно извиняю, юноша. Только что ж вы такой торопыга? А еще хотите серьезное дело делать, такого человека, как господин Миллер, поймать собираетесь. Берите пример с меня. Видите ли, кто мыслит, обязан всегда владеть собой. Тот же, кто суетится, подобно вам, всегда остается в проигрыше, заметьте, даже тогда, когда удача сама плывет к нему в руки. Не взыщите за маленькую нотацию: я стар… Вы хотите откланяться? Извольте. Но сначала ответьте всего на один вопросец. Что я вам только что сказал?
— Что у вас нет адреса Миллера.
— Нет-с, ничего подобного я не говорил! Вы осведомились, не знаю ли я, как сей адрес следует искать. Этого я действительно не знаю, уж не взыщите. Но сам-то адрес у меня есть… Видите? — Он помахал перед моим носом грязноватой бумажкой, проворно выхваченной из громоздящейся на письменном столе груды ей подобных. — А вы чуть было не ушли!
ГЛАВА СЕДЬМАЯБолотный огонек
— Мое почтенье, господин Алтуфьев! — Златовласый граф с улыбкой стоял на пороге моей каморки. — Решил зайти попрощаться. Правила учтивости, осколок разбитого вдребезги…
— Вы уезжаете?
— Пора и честь знать.
Что ж. Хорошо делает. Муська обрадуется. Да и Ольга Адольфовна, верно, вздохнет с облегчением. Утомительный все-таки господин. И чего он притащился? О чем прикажете с ним толковать?
— Вы испачкались, — предупредил я, заметив на потертой шинели Муравьева грязное пятно.
— Ах да! — отвечал он небрежно. — Сегодня я был в Харькове, улаживал некоторые дела. Пришлось взять трамвай. — Забавно, он говорит о трамвае, как об извозчике. — Сходя с трамвая, я оступился и упал на мостовую.
Я счел необходимым выразить сочувствие:
— Наверное, ушиблись?
— О, не беспокойтесь, нисколько! Но вокруг было много прохожих. К счастью, я вовремя сообразил, что, если после этого злосчастного падения я просто встану и пойду, я буду смешон. Поэтому я достал из кармана газету, развернул ее и, лежа на мостовой, погрузился в чтение.
Я расхохотался. Приподняв брови с видом высокомерного недоумения, граф осведомился:
— Что с вами, господин Алтуфьев?
— Пардон. Это нервное. После контузии, знаете ли…
Он не внушал мне враждебности, но положительно ставил в тупик. Я совершенно не понимал, не чувствовал его. Улыбки, жесты, позы господина Муравьева говорили мне так же мало, как если бы он был представителем неведомой расы, чьи обычаи и чувства отличны от наших, а значение мимики столь же темно, как слова неведомого языка.
Коль скоро изучать сей язык мне было и незачем, и недосуг, я собирался выпроводить графа настолько скоро, насколько допускают правила приличия. Кстати, упоминание о контузии позволяет как нельзя естественнее перейти к жалобам на плохое самочувствие.
— Признаюсь вам, я сегодня вообще…
В дверь забарабанили так резко, что мы с Муравьевым оба вздрогнули. В ответ на мое «Прошу!» в комнату вихрем влетела багровая от гнева, вся пылающая Муська. Меня она не заметила — сейчас ей требовался Муравьев.
— Вы здесь! Прекрасно! Я только что нашла под столом это! — С видом крайнего омерзения она двумя пальцами держала за уголок изрядный лист ватманской бумаги. Лист норовил свернуться в трубочку. Я успел заметить на нем предлинный список каких-то имен и фамилий. Против многих из них стояли кресты, птички, многоточия и другие, подчас вовсе непонятные знаки.
— Благодарю, — величаво обронил Муравьев, протягивая руку. — Этот документ мне необходим. Его потеря была бы весьма чувствительна.
Но Муська пока не собиралась возвратить графу его собственность. Увидев протянутую длань, она отпрыгнула назад и гневно вскричала:
— Нет, постойте! Я прочла…
— Вы уверены, что в этом не было нескромности? — сладким голосом поинтересовался граф. Но сбить девочку с толку ему не удалось.
— Совершенно уверена! Я нахожу в собственном доме неизвестную бумагу, и что же мне делать? Не прочитав, я бы понятия не имела, что она ваша. Зато теперь… Ну, знаете! Этот список озаглавлен «Мои женщины»!
— Как человек, воспитанный в правилах аккуратности и дисциплины, я привык вести некоторый учет… Вы что-нибудь имеете против?
— Мне с высокого дерева наплевать на правила, в которых вы воспитывались, — произнесла Муся с расстановкой. — Размеры вашего гарема меня тоже не интересуют, хотя он великоват. Но я нашла здесь имя моей мамы, а это… это клевета и свинство! Она бы никогда… Если хотите знать, она вас просто не выносит!
— В последнем сообщении нет ни малейшей надобности, — заметил Муравьев, наблюдая взбешенную девчонку как бы в незримый лорнет. — Меня интересуют только мои собственные чувства.
Муся покрутила головой, протерла глаза, словно желая разглядеть графа получше, и язвительно уточнила:
— Ага. Значит, «ваши женщины» — это не те, кто вам близок, а просто те, кто имел несчастье внушить вам чувства, как бы эти чувства ни были им неприятны?
— Там есть и такие, и другие, и третьи. Но я сомневаюсь, чтобы девице ваших лет стоило в это вникать. Извольте возвратить мне список.
Хмыкнув, Муся пренебрежительно швырнула лист на стол и удалилась, хлопнув дверью. Муравьев любовно скрутил свой ватман и спрятал под шинель. Он так и не снял ее, словно его знобило. Лицо графа, мучнисто бледное, с сухой шелушащейся кожей, выглядело нездоровым. А ну как его сифилис в третьей стадии вовсе не выдумка? Если так, передо мной человек, пораженный страшным недугом. Недугом, который не только убивает, но и может отнять прежде разум. И в довершение беды молва еще объявляет эту болезнь позорной. Множество людей, даже считающих себя просвещенными, при одном упоминании этой хвори испытывают мистический трепет, словно дикари, поверившие, что соплеменник одержим злыми духами. Бедный граф… или не граф, тогда тем более бедняга.
— Хотите чаю?
Мы пили чай, и Муравьев, заметив, что я покашливаю, довольно толково рассказывал, какие травы полезно добавлять в чай при простуде. Его няня замечательно их знала, лечила лучше всяких докторов… Господи, у него была няня! Он был ребенком! Есть люди, относительно которых этому невозможно поверить… Я попытался представить себе графа младенцем, воркующим на руках у няни, но тут он, приняв вид знатока, ведущего ученую беседу с коллегой, спросил:
— Вы обратили внимание, как интересна Муся? Правда, красавицей, как мать, ей не быть никогда. У той все в гармонии — черты, стан, манера. Если б не полнота, она и поныне была бы весьма близка к совершенству. Только сросшиеся брови несколько портят ее, хотя можно увидеть в этой черте нечто пикантное. Но у дочери, кроме бровей, унаследованных от матери, есть несколько более существенных недостатков. Прежде всего, ступни и кисти рук излишне крупны, притом их форма оставляет желать много лучшего. И эта размашистая, почти мужская поступь крайне огорчительна, к тому же она — вы заметили? — еще и косолапит. Плечи слишком широки, и, главное, бросаются в глаза явно преувеличенные для девочки пропорции черепа. Но вместе с тем — что за темперамент, какая оригинальная привлекательность! Эта смуглота при светлых волосах — редкостное сочетание, а необычный оттенок глаз делает его просто бесподобным. А ресницы — вы обратили внимание? Заметьте, дорогой, ресницы — деталь весьма важная. Но главное, у девочки великолепная атласная кожа. Она сохранится такой до старости — я знаю этот тип. И хотя бедра у нее, по-видимому, так и останутся узковатыми, бюст же мал…
Наконец соизволив заметить, что я все откровеннее морщусь, граф снисходительно улыбнулся:
— Я вас шокирую? Бросьте. Неужели вы полагаете, что было бы лучше, если бы мы болтали о политике или войне? Согласитесь, беседа о женщинах наиболее достойна мужчин, если они мало-мальски утонченны.
— Не думаю, чтобы я был утончен, — заметил я с досадой. — Такие претензии слишком возвышенны для меня.
— Полноте! — вскричал граф, притворно или искренне не замечая моей иронии. — Вы лукавите, дражайший господин Алтуфьев. Между тем ваш секрет уже известен. Вы же писатель! Выдавая себя за скромного инвалида, вы сочиняете роман! Простите мою настойчивость, дорогой, я все равно уеду и даже при желании не успею разболтать то, что вы мне откроете. О чем вы пишете? Вы не представляете, как для меня важно это узнать!
Было ли то обычное для Муравьева кривлянье, или мой новый экспонат сам, подобно мне, был сумасшедшим коллекционером безумств мира сего? Стало быть, один тайный маньяк пришел в гости к другому, почуяв в нем своего. Больной, обреченный, он просил удовлетворить его любопытство — может статься, единственное чувство, еще жившее в нем. Мне ли отказать в подобной просьбе?
— Видите ли, это не роман. Скорее… гм… мемуар.
— А! Наверное, о пережитом на фронте? — позевывая, спросил граф.
— Нет, совсем другое. В моей жизни случилось одно странное событие… Собственно, не событие, а история, растянувшаяся на годы. У меня был враг. Мы долго преследовали друг друга. На карту была поставлена жизнь и, возможно, нечто большее.
— Так, так. Что же вы друг другу сделали? И кто он, этот враг?
— Долго рассказывать. Суть в том, что он был одержим страстью к злодейству. Творил зло не ради обогащения или иных выгод, а во имя зла как такового, движимый своего рода извращенным сластолюбием. Как истый развратник, он весьма усердно пекся о разнообразии способов, какими удовлетворял свое ненасытное вожделение… Я понятно объясняю?
— О, вполне, — легко, светски молвил граф. Прищурившись, он вспоминал что-то. И вдруг процитировал, томно подвывая:
Люблю блуждать я над трясиною
Болотным огоньком,
Люблю под липкой паутиною
Таиться пауком,
Люблю летать я в поле оводом
И жалить лошадей,
Люблю быть явным, тайным поводом
К мучению людей. —
Однако мне пора, — почти без паузы продолжил он, вдруг потеряв к разговору всякий интерес. — Был рад беседе. Желаю здравствовать!
Неприятный осадок остался у меня от этого посещения. Вспомнилась поговорка госпожи Трофимовой: «Боже, как велик твой зоологический сад!» Экая, право, скотина… Зря я жалел его. Добиваясь моей откровенности, он играл в какую-то свою дрянную игру. И удалился с победой, ибо все-таки заставил меня разболтаться. Почему? С какой стати я, ни с кем не говоря об этой до сих пор непонятной и страшной для меня истории, так легко пустился рассуждать о ней с этим человеком, не внушающим мне ни уважения, ни приязни?
Ерунда какая-то. Муся все же права: подозрительный субъект. И чересчур быстро сообразил, о чем я мямлю. Даже за поэтической ассоциацией далеко ходить не пришлось: под рукой оказалась, готовенькая! Похоже, весьма похоже, что его революционное сиятельство и сами не прочь поблуждать над трясиною.
ГЛАВА ВОСЬМАЯДом на углу Воздвиженки
От Глухобоева я выбрался поздно, однако на сей раз все же решился зайти к Елене. Завтра, не теряя ни дня, я отправлюсь в Москву. Иначе нельзя, дальнейшее промедление опасно, если не преступно. Пусть начальство хоть захлебнется желчью…
Почти все окна окраинных улиц уже погасли, но тем нежнее светил мне издали огонек в окне Элке. Она не спит. Она ждет меня!
— Наконец!
И ни единого упрека. А ведь я не лучшим образом покинул ее в тот раз, да потом еще исчез на несколько дней. «Как она меня любит!» — ликовал я, всматриваясь в ее беззащитное, измученное тревогой лицо. За эти дни в угаре событий, в лихорадке бессонниц и умственного напряжения я забывал о ней, пускай ненадолго, но часто. Она же думала обо мне беспрерывно. Я угадывал это с неописуемым торжеством. Итак, главную победу я уже одержал. Оставалось расправиться с Миллером — сущая безделица для того, кто так счастлив.
В кратких словах я поведал ей, что след найден. Завтра мне придется опять уехать. Я просил ее набраться терпения и беречь себя.
— Мне-то чего бояться? — прошептала она, видимо безмерно тронутая благородством неустрашимого витязя: отправляясь на смертный бой, он еще заботится о ней, которой ничто не угрожает! Меж тем я понимал, что это не так. И попробовал объяснить:
— Этот человек многое обо мне знает. Он… словом, он нашел способ меня об этом известить. Ты мне дорога, значит, и ты в опасности. Остерегайся, сделай это для меня!
Она послушно кивала. Огромные усталые глаза были полны немого обожания. Я поцеловал их и простился. Остаться было бы безрассудством: назавтра мне потребуется свежая голова.
Впрочем, при разговоре с Горчуновым она мне не помогла. Увидев меня на пороге своего кабинета, Александр Филиппович язвительно воскликнул:
— Доброе утро! Полагаю, вы явились просить об отпуске?
Я собирался сначала потолковать для виду о текущих делах, кстати дав понять, что они в порядке, и лишь потом приступить к самому главному и щекотливому. Его насмешливое приветствие разом смешало мне все карты. Иного выхода не оставалось, и я уныло, но с видом отчаянной решимости подтвердил:
— Да.
Горчунов не без причин гордился своим самообладанием. Но такой наглости он от меня не ожидал. Меняясь в лице, прокурор хрипло спросил:
— Изволите шутить?
— Никогда бы себе этого не позволил. Я понимаю, что моя просьба ни в какие ворота не лезет. Но мне совершенно необходимо нынче же, немедленно отправиться в Москву. Даю вам слово, что у меня нет иного выхода.
Улыбка, полная яда, зазмеилась на прокурорских устах:
— Мне уже докладывали, что вы побеспокоили непрошеным визитом семью господина Парамонова, причем наговорили там вещей, не соответствующих действительности. И добро бы только от собственного имени! Воспаленное честолюбие подчас толкает молодых людей на поступки, заставляющие сомневаться не только в их уме, но и в знании элементарных правил поведения в обществе. Но, насколько мне известно, вы позволили себе сослаться на наш департамент, дав понять, что действуете якобы от его имени. Тем самым вы нанесли урон его репутации. Надо полагать, и в этом случае вы считали, что иного выхода у вас нет?
— Считал, Александр Филиппович. И продолжаю считать. Если вы уделите мне минут десять, я постараюсь оправдаться и объяснить…
Прокурор молча скрестил на груди руки и приготовился слушать меня с видом человека, который прекрасно знает, что не услышит ничего, кроме галиматьи и вранья, но по своей безмерной снисходительности готов вытерпеть все. Только уж потом, господин Алтуфьев, не обессудьте!
Эта его поза изрядно смущала меня, сбивала с мысли. Мои догадки и без того были достаточно бессвязны, умопостроения далеки от стройной последовательности, а нервы расстроены. И все же я предпринял попытку убедить его. В конце концов, я был кое-чем обязан этому человеку. К тому же знал, что он честен и заслуживает уважения. Если б не это злосчастное стечение обстоятельств, как знать, может быть, мы бы даже стали со временем друзьями…
— Вы кончили? — Горчунов медленно поднял веки, до того момента утомленно опущенные, и окинул меня холодным взором. — Пора подвести итоги. Вы утверждаете, что некий господин Миллер, зоолог, встречался вам в вашу бытность в Москве, причем не имел счастья произвести на вас, в то время желторотого гимназиста, благоприятного впечатления. Это во-первых. Вам стало известно, что тот же самый господин бывал в нашей губернии, в частности в Блинове и Задольске. Это во-вторых. Затем, порывшись в старых сплетнях, вы узнали, что в молодые годы Миллер пустил слух, будто он умер, видимо, для того, чтобы без скандала расторгнуть помолвку со своей невестой. Это единственное злодеяние, в котором ваш подозреваемый, видимо, действительно повинен. И это же — третий пункт вашего, с позволенья сказать, обвинительного акта. С таким же успехом вы могли заподозрить в похищениях детей кого угодно другого, в том числе вашего покорного слугу. Я тоже езживал в Задольск, кстати, приблизительно в то же время, что Миллер. Как это вы упустили из виду сие, несомненно, изобличающее меня роковое совпадение?
Черт бы его побрал с его красноречием! Возможно, прежде я сумел бы как-нибудь вытерпеть этот фейерверк начальственных сарказмов. Но я был уже другим человеком. Елена любила меня. О, теперь я взирал на себя с благоговеньем! Я никому не мог позволить унижать ее избранника. Суровым взглядом я смерил прокурора от головы до крышки стола и отвечал:
— Вам угодно шутить и резвиться, а негодяй между тем разгуливает на свободе. В любой момент он может приняться за старое. Если вас это не волнует, если вам только и нужно, чтобы бумаги были в порядке, что ж, очень жаль. Я ждал от вас иного. Но, Александр Филиппович, заявляю вам официально: в Москву я поеду. Если вы удовлетворите мое прошение об отпуске, буду вам нижайше признателен. Если же нет, мне придется обойтись без позволения.
Горчунов медленно поднялся из-за стола, опершись на него обеими руками. Он тяжело дышал, и глаза его метали молнии.
— Николай Максимович, — отчеканил он, издевательски передразнивая мою интонацию, — я со своей стороны также официально заверяю вас, что вы можете катиться к чертям собачьим! Одно запомните: или вы сей же час откажетесь раз и навсегда от своих диких затей и дадите честное слово впредь заниматься только своим делом, или ищите себе другое место! Ваш отъезд я буду расценивать как прошение об отставке. И, будьте благонадежны, я его удовлетворю!
— Воля ваша! — отрезал я и выскочил из кабинета, досадуя, что все-таки раскипятился. Сердце колотится, руки подрагивают… позор!
Весь путь до Москвы был мне отравлен этой сценой. Уйти со службы? Видимо, этого не избежать. Особенно если Миллер выскользнет из моих сетей и я ничего не смогу доказать. Придется искать себе другое занятие, а это в Блинове затруднительно. Какая досада, что воспоминания так привязывают Елену к Блинову! Неужели она не захочет уехать, даже если я останусь без места? И мы оба окажемся осуждены на жалкое прозябание…
Да, вот уж влип так влип. Но хуже всего, что издевательские горчуновские инвективы что-то во мне надломили. Несмотря на погожий весенний денек, меня внезапно настигли сомнения наподобие тех, какими я терзался, когда, до нитки вымокнув под холодным дождем, искал дорогу к поместью Филатова.
Что я скажу Миллеру? «Милостивый государь, прошу прощения, я тот самый гимназист, что из непохвального озорства хватил молотком по вашему аквариуму… Но я, собственно, не за этим… В Блиновской губернии с некоторых пор, изволите ли видеть, малолетние детишки пропадать стали… Вы интересуетесь, при чем тут, собственно, вы? Нет, конечно же, я ничего не смею утверждать определенно, однако есть здесь некая цепь совпадений, таинственная, если позволите, связь…» Да он попросту укажет мне на дверь!
Всю дорогу я так себя изводил, сам не пойму зачем. Ведь знал же прекрасно, всем своим существом чувствовал, что разговор с Миллером будет совсем иным. Каким, не представлял, но это будет встреча давних, я бы даже сказал близких, врагов. Ненависть сближает, и в этом смысле узы, связавшие нас, были тесней и крепче самой пылкой дружбы. Время прятаться, подстерегать, таиться во мраке — прошло. Близится час, когда мы окажемся лицом к лицу.
По адресу, данному Глухобоевым, я без труда нашел обиталище Миллера. То был длинный, несколько облезлый дом на углу Воздвиженки. На редкость безобразный, он напоминал казарму и выглядел необитаемым.
Я позвонил у парадного. Подождал. Никто не шел, и ни единого звука не донеслось изнутри. Напрасно я вглядывался в наглухо завешенные окна. Шторы оставались опущенными. Ни одна из них не шелохнулась. Почему-то я ждал всего, только не этого. Миллер уехал? Испугался и сбежал? Снова посмеялся надо мной?
Сраженный внезапной усталостью, я собрался уйти, когда дверь, скверно застонав, приоткрылась. Бородатый заспанный лакей, обладатель одной из самых паскудных рож, какие мне доводилось встречать, уставился на меня с выражением неопределенным, но не сулящим добра.
— Могу я видеть господина Миллера?
— Нет их, — буркнул лакей. И захлопнул дверь прежде, чем я успел вымолвить хоть слово.
Подобный прием несказанно взбесил меня. Я предполагал, что Миллер способен действовать жестоко, с хладнокровным коварством, но чтобы так вот просто отделаться от меня с помощью этого наглого шельмеца, давшего мне от ворот поворот, словно назойливому просителю, — не бывать тому!
Однако как же быть? Времени на длительную осаду Миллеровой крепости у меня не было, да и всякая проволочка, как я чувствовал, была на руку ему, но отнюдь не мне. Нет, я проникну в это зловещее логово! И немедленно, хотя бы это стоило мне всей моей карьеры юриста или даже угрожало жизни.
Я пощупал в кармане рукоятку одолженного мне Легоньким револьвера и, решившись, позвонил снова. После нового долгого ожидания, к которому я на сей раз был подготовлен лучше, дверь опять приотворилась. Знакомое лакейское рыло мелькнуло в проеме. Но на сей раз этот молодец не успел ничего сказать.
Все последующее запомнилось мне так неизгладимо, что в любой момент я могу пережить это вновь. Резким движением я распахиваю дверь, сую в руку опешившего лакея червонец (любопытно, что мошенник деньги взял) и, оттолкнув его, бросаюсь вперед, в темноту…
Да, полумрак прихожей после яркого дневного света в первые мгновения ослепил меня. Но глаза тотчас привыкли, и я увидел, что нахожусь в анфиладе каких-то неприглядных пыльных комнат. Я пробегаю их одну за другой — анфилада кажется бесконечной. Миллера нигде не видно.
Шаги отдаются в этих потемках так гулко, что я вновь и вновь оборачиваюсь. Но за спиной никого. Куда девался лакей? Здоровенный, к слову сказать, парень, если догонит… да чего доброго, с топором… Но негодяй как сквозь землю провалился, и тут, должен признаться, я ничего не имел против.
Дверь в последней комнате притворена, но не заперта — я вижу, как свет лампы пробивается сквозь широкую щель. Распахиваю дверь. Посреди пустой комнаты гигантский аквариум. Голубая акула плавает в нем неторопливо, с ленцой, поглядывая вверх. А там, на узкой деревянной доске, перекинутой через аквариум, сидит девочка, по виду не старше года. Тихая, словно завороженная.
Я успеваю схватить ее на руки. В то же мгновенье за моей спиной раздается короткий булькающий смешок. Передо мной Миллер. Он по-домашнему: в пестром халате, полотенце охватывает голову наподобие чалмы. Белесые круглые глаза смотрят без всякого выражения, зато пухлые короткие ручки шевелятся, удовлетворенно потирая друг дружку.
— Так, — промолвил он тихо. — Вижу, у моей рыбки сегодня два блюда.
Он не был вооружен и выглядел, как всегда, плюгавым. Но я почувствовал, как мною овладевает жуткое оцепенение. Так бывает в кошмарных снах, когда видишь надвигающуюся гибель, но почему-то не можешь ни сопротивляться, ни бежать. Мой револьвер — пустая, бесполезная игрушка, мне и не вытащить его… А Миллер подступает все ближе этим своим беззвучным мягким шагом.
И тут, собрав последние силы, я выкрикнул слова, которых сам не ждал, дикие сумасшедшие слова:
— Я знаю тебя! Тебя съели акулы двадцать лет тому назад!
Он пошатнулся, казалось, взгляд его стал еще мертвее. Тогда, схватив стоявшую на подоконнике лампу на массивной медной подставке, я с размаху ударил по стеклянной стенке аквариума и устремился прочь, прижимая к себе очнувшуюся, навзрыд плачущую девочку.
Когда через двадцать минут на место происшествия явилась полиция, в комнате нашли разбитый аквариум, мертвую акулу и истлевшие останки человека, по-видимому скончавшегося очень давно. Скелет был облачен в пестрый домашний халат. Чалма из полотенца сползла с черепа и валялась рядом.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯИспытанный рецепт
После долгой болезни возвратясь в инвалидную контору, я нашел ее снова взбаламученной. Сипун низложен. Он где-то некстати напился и позволил себе неприличные выходки. Так говорят, хотя из служащих конторы при сем историческом событии никто не присутствовал.
Так или иначе, стол Мирошкина вновь опустел. Наподобие осиротевшего трона, он привлекает беспокойные взгляды. Как утверждают местные злые языки, Миршавка ходил по начальству, пытаясь овладеть столом, но не преуспел. Попытка заняться предпринимательской деятельностью, хоть и была она, говорят, слаба и бездарна, похоже, навсегда сделала его в глазах начальства личностью сомнительной.
Сипун, угрюмый и непримиренный, обосновался за шкафом.
— В «ермитаже» засел, — осуждающе высказалась по этому поводу Домна Анисимовна. — Сокол с места — ворона на место!
О, людская непоследовательность! Казалось, мадам Марошник терпеть не может Корженевского. Особенно с тех пор, как он позволил себе так вольно сострить насчет доктора Маргулиса. Но поговорка про сокола и ворону, сожаление об оскверненном «ермитаже» явственно свидетельствуют, что Домна Анисимовна кое-что смыслит.
— А как же? — сказала Муся, когда услышала об этом. — У Домны, конечно, мозга домашняя. Но она не совсем тупая!
Ольга Адольфовна, отчаявшись, вовсе перестала делать ей замечания. Тем более что они лишь подливают масла в огонь: девчонка начинает требовать, чтобы ей объяснили, в чем она не права по существу предмета. Что до почтения к старшим, она его вовсе не признает:
— Если дурак или гад прожил гадом и дураком семьдесят лет, почему я должна уважать его больше, чем тогда, когда он успел просмердеть всего лет пятнадцать?
Та же Домна принесла на хвосте слух, что кандидатура нового конторского начальника уже утверждена. О нем самом ничего пока не известно, кроме того, что у него внушительные усы и он носит двойную фамилию Плясунов-Гиблый.
— Везет нам с благозвучными фамилиями, — заметила Ольга Адольфовна. — То был Армяк-Зипун, теперь этот… Одного не пойму: если уж судьба обошлась с человеком так ехидно, почему не отбросить Гиблого и не остаться просто Плясуновым?
— Вероятно, славные фамильные традиции и гордость рода Гиблых не допускают этого, — предположил я.
Мы злословили подобным образом на обратном пути со службы. За окном вагона стояла темень. Ничего не поделаешь: время года… Я с детских лет не любил осени. Ее особую щемящую прелесть я научился чувствовать лишь тогда, когда встретил Елену. Это ведь произошло осенью. Волшебный свет нашей встречи так преобразил безотрадную пору увядания, что и поныне мою душу странно трогает рисунок обнажившихся черных ветвей на пасмурном предзимнем небе, шелест высохшего бурьяна на пустырях, монотонный шум обложных осенних дождей…
О чем бишь я? Да, так, стало быть, ехали мы домой и разговаривали. Мне всегда нравилось общество госпожи Трофимовой: ее ясное красивое лицо, ласковая улыбка, речь, всегда разумная и часто не чуждая веселья. На сей раз, однако, ее что-то смущало. Я это чувствовал, но, не понимая причины, никак не мог ей помочь.
А она вдруг начала рассказывать, какие были в Харькове замечательные кондитерские Дирберга и Пок, как они между собой конкурировали, как из-за этого неистового соперничества качество лакомств без конца улучшалось, превосходя уже всякое разумение, так что гурманам было впору сойти с ума от блаженства, хотя, правда, эта благодать была все же довольно дорогой. Кондитерские были изысканны, не чета обычным с их неизбежным рогом изобилия на вывеске, до чего ни Пок, ни Дирберг, конечно, не снизошли бы…
Я подавил вздох, вспомнив блиновское «Пригубьте!», милый рог изобилия, некую встречу накануне Рождества… а все-таки у Ольги Адольфовны душа не на месте. Болтает, улыбается беспечно и тем не менее куда-то клонит.
— Особенно дороги были частные заказы. Зато уж любые фантазии клиента выполнялись неукоснительно. Знаете, что учудил однажды доктор Подобедов? Заказал у Пок огромную коробку самых дорогих шоколадных конфет — целое состояние они стоили — в подарок даме. Но так как на эту даму он был за что-то зол, он просил мадам Пок начинить все конфеты глиной. У старушки была склонность к шалостям: заказ ей пришелся по душе и она не только с удовольствием его выполнила, но и всем об этом рассказала.
— Ай да Подобедов!
— Он всегда славился легкомыслием. Кстати… — кажется, она наконец решилась, — Николай Максимович, я очень боюсь, что вы сочтете меня бесцеремонной, но… Знаете, мы с Мусей успели привязаться к вам. Ваше благополучие нам далеко не безразлично, и ваши недомогания нас тревожат. В последнее время они несколько участились, и мы… то есть я…
— Спасибо, — сказал я и в порыве благодарности сжал ее маленькую, почти не загрубевшую ручку. — Честное слово, я очень тронут. Не надо обиняков, говорите прямо.
Она кивнула с явным облегчением:
— Хорошо. Так вот, я прошу вас показаться еще одному врачу. Это моя близкая приятельница. Она работала с покойным мужем. Ее главная специальность — хирургия, но муж говорил, что она прекрасный диагност и могла бы стать одним из лучших харьковских терапевтов.
— Вы не доверяете Подобедову?
— Как бы вам сказать… Подобедов опытный врач, но… Во-первых, я долго вращалась в медицинских кругах и знаю, что каждый врач ошибается. Даже самые лучшие. Они делают это реже прочих, и все-таки с ними это случается. И потом, в Подобедове есть что-то такое… ни Богу свечка, ни черту кочерга! — заключила она раздраженно.
Я про себя ахнул. Она применила к Владиславу Васильевичу то же определение, что я — к Легонькому! Такое совпадение не могло быть случайным. Значит, сходство между ними не только плод моего воображения…
— Да, — заявил я с твердостью. — Пусть ваша знакомая посмотрит меня. Спасибо вам большое за заботу.
Смешно, конечно. Ребяческий недостойный каприз. Но мне совсем расхотелось быть пациентом Подобедова.
Надежда Александровна — так зовут моего нового доктора — осматривала, выслушивала и выспрашивала меня долго. Гораздо дольше Владислава Васильевича. Лоб ее был сосредоточенно нахмурен, и она не пыталась развлекать меня болтовней, что было в обычае Подобедова.
Закончив осмотр, она присела у стола и задумалась. Свет лампы падал на ее каштановые с легкой проседью волосы в тугих естественных кольцах, оставляя в тени склоненный профиль. Надежда Александровна не была ни молода, ни красива. Но сейчас игра света и тени возвратила ее облику утраченную юность.
Я увидел чистое, решительное лицо эмансипированной идеалистки ушедшего века. Среди человеческих разновидностей эта — одна из самых милых когда-то моей душе. Они отжили, не успев состариться, как отжило все мое поколение и те, кто пришел несколько раньше нас.
Женщина-врач — редкая птица… Тут требовалась недюжинная отвага, а эта еще и выбрала хирургию. О, то был совсем особый жребий! Они не принимали мужских притязаний на превосходство, а с ними и женских уловок, призванных обмануть тщеславие самца, мнящего себя господином. Отвергали семейную неволю и гнет предрассудков… А сколько тупых, злобных насмешек надо было вынести, сколько презреть соблазнов во имя достоинства, как они его понимали! Одинока? Вероятнее всего.
— Почему вы отказались лечиться у Подобедова? — спросила она.
Прямота… ну да, конечно, тоже характерное свойство. Она внушала мне то глубоко почтительное сожаление, какое, должно быть, мог вызвать последний оставшийся в живых воин разбитой, но доблестной рати. Или Ламанчский рыцарь, лишенный даже оруженосца.
— У вас есть причина, чтобы мне не отвечать?
— Нет-нет, прошу прощения. Подобедов? Он, знаете ли, все морочил мне голову. Стоит задать ему прямой вопрос о собственном состоянии, как он тотчас расскажет вам притчу о превратностях бытия и бренности всего земного. Я все ждал, что запас этих поучительных сюжетов когда-нибудь истощится и он волей-неволей скажет мне правду. Но он оказался неисчерпаем, по крайней мере, запас моего терпения истощился раньше. А между тем из третьих рук я слышу, что он диву дается, как я еще дышу. Если вас это тоже удивляет, надеюсь, вы скажете прямо.
— А знаете, — возразила она неожиданно, — я Подобедова понимаю. У вас сложный случай. Можно, я тоже расскажу вам притчу? Но не бойтесь: потом я отвечу на все, что хотите.
Заинтригованный, я попросил:
— Давайте!
— Это случилось в годы войны. В один недобрый час в нашу клинику доставили царицу сартов. Их пригнали сюда на какие-то работы, связанные с войной. Они не позволили угнать только молодых и сильных: всем племенем с места снялись. Русский язык они знали плохо и, наверное, поэтому называли свою предводительницу царицей. Впрочем, для них-то она значила куда больше, чем Александра Федоровна… У нее был перитонит, штука страшная. Мужчины умирают всегда. Но женщинам иной раз удается помочь.
Впрочем, эта больная была плоха — надежды почти не оставалось. А сарты окружили меня — живописный такой народ, глаза как угли, вид не то воинственный, не то просто разбойничий — и говорят… то есть один говорил, другие языка не знали: «Вылечишь — ковер большой получишь, цены ему нет. Умрет царица — убьем».
Это было похлеще подобедовского парнишки. Однако Надежда Александровна продолжала рассказывать ровным голосом, без испуганных ужимок и восклицаний:
— Естественно, я подумала, что приходит конец. Но бежать было некуда. И что я за врач, если убегу? Сверх ожидания и операция прошла удачно, и послеоперационный период протекал хорошо. Единственное, что оказалось невозможно, — это не пропускать в палату сартских старух. Они так и лезли, не понимая возражений или не желая их понимать. Вероятно, они нам не доверяли. Да после того, что сделали люди нашего племени, силой пригнав их сюда, иного отношения мудрено было ожидать.
Она вздохнула, провела по лбу красивой, но, видимо, не по-женски сильной рукой:
— Как я их просила не проносить к больной еды и питья! Переводчик им что-то говорил, они кивали, казалось, соглашались… А царица-то на поправку идет! У меня гора с плеч, я, грешным делом, уже и место выбрала на стене, куда сартский ковер повесить…
— Но случилось что-то непредвиденное?
Надежда Александровна покачала головой:
— Да все я предвидела. Боялась, только сделать ничего не смогла. После такой операции диета строжайшая. А проклятые ведьмы умудрились-таки ей арбуз протащить. Угостили любимую царицу! В несколько часов сгорела, не старая еще женщина…
— Как же вы уцелели?
— Я и сама не сразу поняла как. Убеждать их, что она погибла от арбуза, было безумием. Я даже не пыталась: все равно бы не поверили. Наверное, меня то спасло, что я накануне из осторожности сказала им так: «Если царица в три дня не умрет, будет жить». Они решили, что я наделена пророческим даром: как сказала, так и свершилось.
Рассказчица внимательно посмотрела мне в лицо, словно сомневалась, пойму ли, и продолжала со странным выражением:
— Я ее часто вспоминаю, царицу эту. Мы ведь с ней, два чужих человека, даже языка друг друга не зная, были вместе на краю гибели. И зависели одна от другой смертельно. Сарты не шутили… И однако она погибла, хотя, по всему, уже должна была выжить. А я жива, хотя после ее смерти мне не на что было надеяться. Как вам это покажется?
— Вы фаталистка, — заметил я.
Фатализм плохо согласовался с тем психологическим портретом, который я успел создать в своем воображении. Что ж, видимо, я ошибался. Впрочем, она возразила:
— Вряд ли. Но, знаете, врачебная практика хоть кого превратит в фаталиста. Бывает, пациент чахнет, чахнет, умрет в конце концов, а отчего, так и не понятно. Недавно был у нас случай… инженер один, малый отличный, вся больница его успела полюбить. А не спасли. И даже чем болел, определить не смогли. Вскрытие ничего не показало. Можете себе представить: ни-че-го! Сам академик Воробьев загадкой заинтересовался, два месяца кромсал нашего пациента — все чисто! Ни в легких, ни в брюшной полости, ни в мозгу ничего подозрительного, сердце здоровое — позавидовать можно. Да ведь человек-то скончался. А иной весь источен, от организма почитай ничего не осталось, а все жив…
— Вы хотите сказать, что мой случай именно таков?
— Ну… в общем-то да, — отвечала она, преодолевая некое внутреннее сопротивление. — У нас не принято говорить больным подобные вещи. Но по опыту я знаю: есть люди, которым не надо врать. И сама не хотела бы, чтобы мне врали, если что… хотя медик о себе и так всегда все понимает. Так вот: Подобедов ни сном ни духом не виноват. Ну, не знал он, что вам сказать. И я не знаю. Коль скоро вы живы до сих пор, сколько вы еще проживете, угадать невозможно. Это почти чудо. Как прикажете вычислить продолжительность действия чуда?
В глубине души я предполагал нечто в этом роде. И все же странно… Я живу, хотя давно бы жить не должен. Как Миллер?..
— Вы верите в бессмертие души?
— Нет. Точнее, я равнодушна к нему. Видите ли, я вся по сю сторону. Если даже там что-нибудь есть, оно не соблазняет меня и не пугает. Оно мне чуждо. Следовательно, я там была бы уже вовсе не я. Тогда чье это бессмертие?.. Впрочем, мне встречались очень достойные люди, смотревшие на этот вопрос совершенно иначе.
Всю жизнь я охотно выслушивал и расспрашивал, привыкнув помалкивать о своем, так как не ждал понимания. Но в последнее время стал что-то несообразно болтлив. Недавно ни с того ни с сего Муравьеву лишнего наплел, теперь ей:
— А если бы я сказал вам, что слышал от человека, которому абсолютно доверяю, об истории… гм… когда в наши дни некто, подобно оборотням и вампирам старинных преданий, после своей смерти продолжал… э… видимость жизни среди людей, причем успел натворить чудовищных преступлений?
— Прекрасный сюжет! — Эта милая женщина засмеялась так весело, что у меня полегчало на душе, как будто ее здоровое неверие делало небывшим то ужасное, что мне довелось пережить. Потом, по-детски подперев щеку рукой, она призналась: — Люблю сказки! Чем страшнее, тем лучше… Знаете, у западных славян есть поверье, будто прекрасные жестокие лесовички могут притворяться обычными девушками. Их единственное отличие — страшная кровавая рана между лопатками. Но под платьем ее не видно, и юноши, привлеченные волшебной красотой этих созданий, ищут их взаимности. Когда же лесовичка окажется с влюбленным наедине, она перегрызает ему горло и выпивает кровь. Как вам это нравится, ди-тя?
Только услышав это странное обращение, я сообразил, кто передо мной. Железнодорожная насыпь, насильник-бродяга, удар камнем…
— Почему вы меня так называете?
— Извините. Не обращайте внимания. Когда я была маленькой, мой дедушка часто обращался ко мне так. А я его ужасно любила. Мне казалось, это самое хорошее слово. Вот и привыкла всех так называть, кто мне… ну, по душе. Это как нервный тик. А насчет блуждающих покойников, есть же испытанный рецепт. Ваш знакомый, достойный всяческого доверия, должен был проткнуть вурдалака осиновым колом!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯРазрыв
Чудовищный конец Миллера потряс меня меньше, чем можно предположить. У человеческого сознания есть свои способы самозащиты. Природа приберегает их на случай нашего столкновения с явлениями, чья суть не поддается постижению. Сознание как бы немеет, и мы движемся, говорим, действуем словно во сне, до поры не ища причин и следствий происходящего.
Так было и со мной. Меня попросту оглушило. К тому же предшествующие переживания, сами по себе достаточно необычные и многочисленные, настолько утомили мой разум и притупили остроту ощущений, что я воспринимал реальность сквозь густое марево усталости. Когда полицейские топтались в дверях комнаты, где произошла драма, колдовали над костями, полотенцем, халатом и особенно потом, когда с меня снимали первый, но, увы, далеко не последний допрос, мне самым вульгарным образом хотелось спать.
О немедленном возвращении в Блинов и речи не могло быть. Расследование странного события настоятельно требовало моего присутствия в Москве. И снова увы: присутствовал я там уже не в роли служителя Фемиды, но свидетеля, чье положение крайне щекотливо. Из таких свидетелей весьма часто получаются подозреваемые, а там, как знать, и подсудимые, и приговоренные.
Следователь, что занимался сим делом, не преминул дать мне это понять. Как юрист я не мог не признать, что его позиция не лишена основания. Как человек… Впрочем, кого я интересовал в этом качестве?
Я ведь мог быть и душегубом, разыгравшим мрачную комедию, чтобы скрыть совершенное мною убийство ни в чем не повинного Ивана Павловича Миллера, чье тело я заблаговременно упрятал, подменив, по выражению следователя, «этой трухой». Мог, напротив, оказаться его сообщником в гнусных деяниях, во имя какой-то пока неясной цели задумавшим тот же фарс, но уже вместе с подельником. Наконец, в лучшем случае я являлся полоумным самодеятельным сыщиком, каких профессионалы терпеть не могут, и не без оснований. Случайно напав на след преступника, я спугнул его и заставил заметать следы таким экстравагантным способом.
Так или иначе, объяснения мои были по большей части голословны и на трезвый взгляд следователя более чем сомнительны. Лакея, открывшего мне дверь, найти так и не удалось, а это был единственный свидетель, способный подтвердить или опровергнуть мои сумасшедшие показания. Что до разбитого аквариума, дохлой рыбины и скелета в халате, следователь, разумеется, не считал их достаточным основанием, чтобы поверить в подобные россказни.
Мне бы не избежать ареста и по меньшей мере предварительного заключения, если б не спасенная мною девочка. Она-то была жива, реальна и к тому же числилась в розыске. Ее отец, священник одной из окраинных церквей, уже два дня, как сообщил в полицию об исчезновении своей годовалой дочери Натальи Добровольской.
В ответ на запрос московского следователя из Блинова пришел ответ, что в день, когда Наташа была похищена, я не покидал города. Добрую службу сослужил мне и последний разговор с Горчуновым, такой тягостный и, казалось, бесполезный. Александр Филиппович подтвердил, что я действительно долгое время по собственному почину выслеживал Миллера и в Москву отправился именно с этой целью. Ни поручения, ни даже разрешения на подобные действия я не имел, но о своих намерениях предуведомил официально.
Приход из Блинова благоприятного для меня ответа, да, вероятно, и некоторые сведения, полученные следствием о загадочной личности Миллера, привели к тому, что представители власти стали разговаривать со мной в более приемлемом тоне. Но я чувствовал, что все-таки остаюсь в их глазах неприятным, подозрительным чудаком и даже в каком-то смысле мы с покойным Иваном Павловичем одним миром мазаны.
«Ну и странные бывают субъекты!» — читал я на гладких замкнутых физиономиях чиновных особ. Скажу не хвастаясь, меня это тогда уже мало трогало. Средоточие моего бытия находилось вне понимания и досягаемости этих людей. Они могли надоедать, утомлять порой до изнеможения, но ранить — нет. Одно было худо: меня все не пускали в Блинов. Разрешение обещали дать, но откладывали снова и снова — на два дня, на три, на один. А для меня эти дни были веками разлуки.
Понимая, как тревожится Элке, я послал ей за это время три письма. Я писал, что всякая опасность миновала, в Москве меня удерживают дела исключительно бюрократического свойства и я поспешу к ней, едва они меня отпустят.
Вдаваться в детали и изъясняться письменно в чувствах я не хотел. То, что мне предстояло ей сообщить, было слишком страшно. На фоне подобных новостей элементарный такт велел воздержаться от описания собственных любовных экстазов. Мне ведь предстояло сказать матери, что сумасшедший негодяй, оборотень-мертвяк скормил ее ребенка акуле…
Гораздо больше, чем о своих ответах приставучему следователю, я в те дни думал о том, как поделикатнее, но без лжи преподнести Елене кошмарную новость. Плодом моих размышлений стала следующая версия. Миллер мертв. Я явился к нему, у нас произошла схватка, и я убил его, успев спасти последнего из похищенных младенцев. Миллера интересовали девочки, их участь, когда они попадали в его руки, была ужасна, но я не вижу смысла рассказывать об этом подробно. Что до Миши, его это, по всей вероятности, не коснулось. Он был похищен по ошибке, случайно, а когда недоразумение разъяснилось, его, очевидно, подбросили кому-нибудь, или он попал в сиротский приют. Мы не оставим попыток найти его, но теперь… Элке, будь моей женой! Я полюбил тебя с первой минуты, и так далее до бесконечности…
Мечтая о будущем счастье — награде, что причиталась мне за достохвальную неустрашимость в испытаниях, я бродил по Москве, хмельной от весны и усталости. Зашел к Сидоровым. Вкратце, отнюдь не захлебываясь мальчишеским «самоосклаблением», поведал о случившемся.
Алеша был потрясен более, чем я ожидал. Подобная реакция со стороны такого сдержанного скептика, как Сидоров, тронула меня до глубины сердца, и я сказал ему то, что было для меня важнее целой стаи голубых акул. В Блинове, сказал я, меня ждет невеста. Это женщина, описать которую невозможно — Алеша сам поймет это, когда ее увидит. По моим расчетам это произойдет скоро. Где мы будем жить, пока не совсем решено, однако этим летом я непременно привезу Елену в Москву. Она пережила много бед, ей необходимо отдохнуть и развеяться.
О том, что я не получил еще согласия Элке, даже не просил о нем, я беззаботно умолчал. Я видел ее взгляд при расставании — этого довольно. Она будет моей… она уже моя!
Алеша слушал эти разглагольствования о невесте так сосредоточенно, словно хотел различить за словами нечто более существенное, недосказанное. Дряхлая Фурфыга, когда-то неутомимая подружка моих детских игр, выбралась из своего угла, трудно переставляя подагрические лапы, и с шумным вздохом плюхнулась на ковер. Мой длинный рассказ быстро усыпил ее, но, когда я в увлечении повышал голос, Фурфыга подрагивала мохнатыми ушами и, приоткрыв глаза, уже подернутые старческой слезой, взглядывала на меня с грустью существа, успевшего постигнуть ту истину, что обольщения мира сего немногого стоят.
Побывал я и в гостях у отца Иоанна Добровольского. Они оба с матушкой оказались молодыми — не старше меня — удивительно славными людьми. Глядя на них, я впервые предположил, что понятие праведности, возможно, существует само по себе, безотносительно к деревянной ханжеской позе, свирепому ригоризму, сладковатой постности умственного и душевного обихода.
Меня они встретили как родного. С удивительной отрадой я, обычно равнодушный к детям, любовался резвой Наташей. Девочка совершенно оправилась от перенесенного испуга, хотя госпожа Добровольская говорит, что первые две ночи она то и дело просыпалась с криками ужаса и долго потом плакала.
Им я тоже рассказал о Миллере. Печать молчания, так долго сковывавшая мои уста, слетела, и я охотно живописал эпопею недозволенного следствия. Батюшка с попадьей слушали меня, трепеща, ведь Наташе чуть было не выпал жребий очередной Миллеровой жертвы.
— Что вам пришлось перенести! — воскликнула госпожа Добровольская, когда я закончил свой рассказ. — И все одному…
— Человек не бывает один, — мягко поправил отец Иоанн.
Оценив благочестивую возвышенность последнего замечания, я, однако, нашел в нем повод обратиться к своей теперь излюбленной теме:
— Я не одинок еще и потому, что все это время со мной рядом была женщина несравненной души. Моя невеста. Без ее любви и поддержки я бы ничего не смог. Надеюсь вскорости вас познакомить. Ее зовут Елена.
— Дай Бог, дай Бог, — радостно закивали Добровольские, и я откланялся.
На следующий день мне было наконец разрешено оставить Москву и вернуться в Блинов. Я был на седьмом небе от восторга. Только одна-единственная крошечная, почти незаметная тревога подтачивала это упоительное блаженство. «Моя невеста» так и не ответила ни на одно из трех писем, что я ей послал.
Нетерпенье увидеть Элке было так велико, что я не стал заходить домой: поспешил к ней прямо со станции. С дорожным саквояжем, усталый, запыленный и голодный, я не мог заставить себя идти подобающим степенным шагом. Больше полдороги я пробежал, замедляя свою рысь лишь тогда, когда дыханье уж вовсе перехватывало. Наконец разгоряченный, с буйно колотящимся сердцем я остановился у ее дверей.
Целая жизнь, полная боли, страхов и превратностей, была позади. И вот я возвращаюсь домой с победой. Случись поблизости Мефистофель, я мог бы приказать мгновению остановиться… если бы мгновенье, которое должно было сейчас наступить, не было еще во сто крат прекраснее.
Дверь открылась, и я крикнул:
— Элке!
Она отступила в глубь комнаты, уклонясь от моих объятий. При одном взгляде на нее я тотчас понял, что стряслась беда. Она знала. Знала не мою заботливо препарированную версию, а чудовищную голую истину. Откуда?!
Солнце опять заходило, в его косых льющихся в комнату лучах серебрились тонкие незнакомые нити, испещрившие ее каштановую шевелюру.
— Господи, Элке…
Но она опять оттолкнула мои руки, произнеся очень отчетливо:
— Прошу вас, поговорим спокойно. Давайте сядем.
Я послушно сел, ошеломленный чужим выражением ее лица, и холодным «вы», и этими седыми прядями. Предупреждая лавину жалобных вопросов, рвущихся из моей груди, Елена сказала:
— Я все объясню. Я слишком многим вам обязана, чтобы не сделать этого со всей возможной искренностью.
Не пожелав заметить мой протестующий жест, она села напротив в свое любимое кресло, судорожно сцепив пальцы на коленях.
— Меня навестила одна дама, супруга здешнего чиновника господина Шеманкова, — произнесла Элке раздельно.
Я вскочил:
— Какого дьявола ей нужно?!
— Сядьте, — повелительно оборвала Елена. — То, что мне придется сказать, а вам выслушать, и без того достаточно тяжело. Избавим друг друга от лишних жестов и восклицаний.
Она умолкла, переводя дыхание. Молчал и я, в панике пытаясь сообразить, чего могла ей наплести Шеманкова. Наугад пробуя защититься, начал было:
— Эта особа зла на меня…
— Напротив, — резко сказала Елена. — Она превозносит вас до небес и заверила, что полна самых дружеских чувств ко мне и к вам. Она сказала: «Николай Максимович — человек прекрасной души. Но все же он только мужчина. Ему не понять страданий матери. Он, наверное, все еще не решился сообщить вам правду? Я так и думала! Они вечно воображают, будто заставить женщину томиться в ужасном неведении значит оказать ей услугу. Но мы и гораздо храбрее, и куда ранимее, чем они способны вообразить, не правда ли, моя милая?» Она называла меня «моя милая», — с неизъяснимым выражением пояснила Елена.
— Надо было вышвырнуть ее за дверь! — воскликнул я, охваченный наисквернейшими предчувствиями.
— Вышвырнуть?! Она, как и вы, знала, что сталось с Мишей. Ее муж накоротке с прокурором, он ей все рассказал. Но в отличие от вас с вашими вежливыми пустопорожними записочками она поспешила сообщить мне об этом. В сущности, я ей признательна…
Бледная как смерть, Елена опустила голову. В растерянности я прошептал:
— Элке, я не хотел… Я бы все сказал, но я… Я искал не такого страшного способа…
— Нестрашного способа сообщить, что Миша мертв? — холодно уточнила Елена. — Ну да, госпожа Шеманкова недаром восторгалась вашим добросердечием.
— Какое ей дело до моего добросердечия? — снова взорвался я.
— Она ваш самый преданный друг. Чтобы успокоить меня в моем горе, она обещала, что вы теперь никогда меня не покинете.
Я смотрел на нее во все глаза, не зная, что ответить. У меня, как выразилась бы сидоровская тетушка, «ум расселся». Чтобы Лиза Шеманкова клялась Елене в постоянстве моих чувств? Невероятно!
— Елизавета Андроновна очень хорошо мне все объяснила, — продолжала Елена пугающе бесстрастно. — «Обычные люди сами наслаждаются благами жизни, — это ее подлинные слова, — но есть избранные, воистину христианские сердца, готовые все свое достояние раздать убогим и сирым. Таков наш Николай Максимович. Жалость — главная страсть его души. Вы, может быть, не знаете, но он был без ума влюблен в молодую, богатую и счастливую женщину. И она отвечала ему взаимностью! Но, встретив вас, моя милая, он понял, что его предназначение — поддержать вас и утешить. Как честный человек, он не скрыл это от своей возлюбленной. Поверите ли, он со слезами на глазах говорил ей: „Вы так очаровательны, вы юны, вас все обожают! А она так несчастна! Если не я, кто сжалится над нею?“»
— Это подлая ложь! — вне себя заорал я. — Она мне просто мстит! Мстит за то, что я ее оставил…
— Не надо кричать, — тихо попросила Елена, тронув пальцами виски. — Значит, она и есть ваша пассия? Что ж. Я была в этом почти уверена.
— Но я расстался с ней, как только узнал тебя!
Елена пожала плечами:
— Ну да. Она так и сказала.
Простенький вроде бы капкан, а как сработал! Я снова попытался собраться с мыслями, и опять Елена не дала мне такой возможности.
— Не подумайте, будто я в чем-то вас обвиняю, — произнесла она глухо. — Вы действительно были очень добры. И вы никогда не говорили мне о любви. Вам не в чем себя упрекнуть. Я сама вешалась вам на шею, поддавшись бабьей слабости, которой теперь стыжусь…
Я схватился за голову:
— Элке, ради Бога! Что ты говоришь?
— Николай Максимович, не надо больше говорить мне «ты». — Резкость в ее тоне совершенно исчезла, голос был тих и бесконечно печален. — Между нами все кончено. Поймите и примите это без спора.
— Но это безумие! — Я все еще не верил, у меня просто не укладывалось в голове. — Вы хоть понимаете, что вы со мной делаете?
— Не стоит преувеличивать. Вы очень сильный человек, Николай Максимович. Все, что случилось, лучшее тому доказательство. Вас не испугало то, перед чем любой отступил бы. Вы ко мне привязались, успели привыкнуть, я понимаю. Но это пройдет. Свет полон людьми, заслуживающими жалости и, наверно, умеющими быть за нее более благодарными, чем я. Я знаю, у вас неприятности, говорят, вам придется уехать из Блинова. Не сердитесь, но я этому рада. Нам было бы… мне было бы стыдно и тяжело встречаться с вами. На новом месте вы все начнете сначала. С вашими знаниями и способностями, с вашим обаянием дела скоро поправятся…
— Что за бред? — застонал я. — Какие знания, какие, к черту, способности? Мне нужна ты!
Внезапным порывистым движением Елена спрятала лицо в ладони. Надеясь, что страшное напряжение этого разговора сейчас разрешится слезами и примиреньем, я подошел к ней и робко, ласково тронул за плечо. Она вздрогнула и отняла руки от глаз. Обведенные темными кругами, они были беспощадно сухи.
— Николай Максимович, — произнесла Елена внятно. — Я обязана снять с вашей совести ненужную тяжесть. Я не люблю вас. Мне показалось одно время, но это была ошибка. Я, наверное, любила только надежду, которая была с вами связана. Теперь надежды больше нет, и я… простите, если невольно я обманула вас.
— Так мне уехать? — спросил я чужим голосом.
— Если вы это сделаете, у меня будет еще одна причина благодарить вас.
— Позвольте хотя бы оставить вам свой московский адрес. Если вы измените решение, может быть… — Непослушными пальцами я стал было рыться в саквояже в поисках листка бумаги. Но голос Елены, все такой же сухой и четкий, произнес над моей головой:
— Не стоит. Ничего больше не может быть. Прощайте. Будьте счастливы.
Я выпрямился:
— Если так, что ж. Будь по-вашему. Я тоже желаю вам всяческих благ. Не пройдет и недели, как меня здесь не будет. Рад, если смогу доставить вам этим удовольствие. Прощайте!
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯЗеркала
Пять дней спустя, получив расчет и покончив со всеми делами, я навсегда покинул Блинов. К чести Александра Филипповича должен заметить, что он предлагал мне не торопиться с увольнением, подождать хотя бы до тех пор, пока найду новое место. Тот факт, что Миллер все-таки оказался убийцей, и особенно спасение Наташи Добровольской, видимо, заставили Горчунова переменить к лучшему свое мнение обо мне.
С одной стороны, я, конечно, проявил строптивость и неповиновение самого недопустимого свойства. Я повел себя как потрясатель основ, что особенно непростительно со стороны того, кто принял на себя обязанность эти основы укреплять. Но не сделай я всего этого, Наташа погибла бы. Горчунов, как человек, уважающий справедливость, не мог с этим не посчитаться. Уверен, что при желании я мог сохранить свое место, хотя причастность к столь темной истории не улучшила моей репутации. Это уж как водится: «Что-то с ним было неприличное — то ли на воровстве попался, то ли его обокрали…» Кое-кто из прежних знакомых, особенно дамы, при моем приближении даже стали переходить на другую сторону улицы.
Мне было наплевать на них. Словно Гулливер на уже проштрафившихся перед ним лилипутов, я взирал на блиновскую суету, дивясь, что еще недавно мог в этом участвовать. Нет, довольно! Бежать, да поскорее, пока это болото меня совсем не засосало!
Зайдя прощаться к Легонькому, я оставил ему свой московский адрес и настойчиво просил почаще писать. Константин Кириллович был крайне озадачен:
— Ты действительно уезжаешь? Ну, это черт знает что такое! Я не верил, думал, болтают… Как же ты можешь уехать? А Завалишина?
— Елена Гавриловна сама этого пожелала, — отрезал я строго, давая понять, что говорить на эту тему не намерен.
Легонький недоумевающе покрутил головой:
— Ну, брат, удивил! А писать… не писатель я, грешным делом. Родителям и то раз в полгода насилу пишу. И понимаю, что свинство, а ничего не могу с собой поделать. Вот, Бог даст, заеду как-нибудь в Белокаменную, уж тут наговоримся…
Ни малейшей потребности в общении и переписке с Легоньким я не испытывал. Мне было нужно одно. Чтобы у него, моего всеми признанного друга, был адрес. Елена не пожелала принять его из моих рук? Что ж, ей придется попросить у Константина Кирилловича…
Я был уверен, что это произойдет. Рано или поздно, притом, скорее всего, — рано. Сей уверенностью объяснялось мое редкостное душевное равновесие в те последние блиновские дни. Правда, накануне отъезда я все-таки смалодушничал и, захватив взятый у Елены номер «Русской мысли» с какой-то так и не прочитанной «интересной статьей», отправился на знакомую улочку. Предлог — возвратить журнал — был нелеп, но я убеждал себя, что подобная щепетильность рекомендует меня с самой лучшей стороны.
Дверь была на замке. Соседка, пряча тлеющий под веками огонек недоброго любопытства, подкатилась ко мне, сладко воркуя:
— А она к подруге уехала погостить, в Задольск! Вот кошечку просила кормить, пока до возвращеньица… Передать ничего не надобно?
Я отдал ей «Русскую мысль», просил кланяться и, оттолкнув ногой подошедшую приласкаться Белинду, зашагал прочь.
Я был в ярости. С той минуты, когда Элке произнесла: «Я вас не люблю», весь болезненный хаос моих ощущений затопила волна холодного бешенства. Вот, стало быть, как она мне отплатила за все, что я сделал ради нее, за все, чем без сожаления пожертвовал!
Услышь я из ее уст те же слова тремя месяцами ранее, у меня хватило бы духу на мужественный и, по чести, в моем случае единственно правдивый ответ:
— Я знаю, Елена Гавриловна. Возможно, вы и никогда не полюбите меня. Но вдали от вас мне не жить, это бессмысленно. А так, кто знает, вдруг я вам еще пригожусь? Оставьте мне эту надежду, и я буду вам вечно признателен. Не можете? Ваша воля. Но я не могу уехать от вас. Так же, как вы привязаны к вашему опустевшему дому, я привязан навсегда к местам, где мы встретились. Не требуйте невозможного — я остаюсь.
Так я сказал бы, и это было бы спасением. Но теперь, когда я был уверен, что в действительности она меня любит не меньше, чем я ее, простить ей столь кощунственных слов я не мог. Человек ничтожен: стоит ему почувствовать власть — и со дна души поднимаются чувства, каких прежде в себе и не подозревал…
Деньги у меня еще оставались, и я снял на Большой Полянке дешевую маленькую комнату под самым чердаком. Стол, три стула, широченный старый диван с довольно причудливым рельефом, шкаф и громадное потускневшее зеркало составляли всю обстановку моего нового обиталища.
Ни к Сидорову, ни к Добровольским я не пошел. Ведь я обещал явиться к ним счастливым новобрачным под руку с женой. Единственным человеком, которого я повидал после возвращения с негаданным удовольствием, был Капитон. Он проживал все там же и почти не изменился, разве что малость обрюзг.
Я зашел к нему, и в честь столь приятной встречи мы вдвоем напились до положения риз, чего в былые времена за мной не водилось. Капитон, расчувствовавшись, без конца хлопал меня по плечу и бубнил:
— Ты, брат, далеко пойдешь… Я, брат, всегда знал…
Потом я рухнул на пустующее ложе Капитонова соседа, то самое, что некогда было моим, и забылся мертвым сном.
Очнувшись перед рассветом, я долго лежал в серой полумгле, слушая, как ночная душа Капитона возносит к небесам свои безутешные стоны и грозный протестующий вой. Потом вскочил, окончательно пробудившись от жуткого чувства, что судьба, описав круг, вернула меня туда, где я уже был, и мне больше не вырваться из рокового кольца.
Послав Легонькому carte postale с достойным Миллера бессодержательным сообщением, что дела мои налаживаются и погода хороша, я с особым тщанием выписал обратный адрес нового моего жилья, чтобы избавить Елену от надобности обращаться за ним к моим родителям, и погрузился в ожидание. Попыток устроиться на службу я пока решил не делать. Этим я займусь после примирения с Еленой. Я был убежден, что оно состоится скоро — это дело двух-трех месяцев, а скорее, недель.
Только уж теперь ей придется самой сделать первый шаг. Я слишком ее избаловал, приучив, что со мной можно обращаться как вздумается. И вот я за это расплачиваюсь. Но теперь хватит! Я докажу, что я мужчина, а не безвольная тряпка, которую можно отшвырнуть пинком, а она все равно никуда не денется!
Проходили дни. Я сидел в мерзкой каморке, зачастую даже не открывая штор, и растравлял свою обиду. Воспоминания лучших наших дней, отрада моей души, превращались в нескончаемую череду доказательств моего неоцененного благородства.
Как я был ей предан! Как терпеливо, ничего не требуя взамен, сносил ее резкости, вечное уныние, от которого в два счета сбежал бы любой поклонник, эту маниакальную одержимость прошлым! Она меня измучила… Почему-то я позабывал, что тогда, «измученный», находился на верху блаженства. Нет, теперь мне хотелось думать, будто я только и делал, что терпел и терзался, принося себя в жертву, а она… она совершенно не считалась со мной! Моим целомудренным рыцарским служением злоупотребляли. Имела значение только ее скорбь, и, заставляя меня склоняться перед ее утраченными кумирами, она, может статься, испытывала тайное самолюбивое удовлетворение.
И как упряма, до чего своевольна! Даже полюбив меня, она продолжала делать вид, будто прошлое остается и впредь должно оставаться превыше настоящего. Как она тогда накинулась на меня за то, что забыл дату исчезновения Миши! Как разъяренная тигрица… И что же? Стоило мне проявить твердость, и она испугалась! Испугалась, что вправду могу уйти навсегда. Куда сразу подевался весь этот ужасный гнев? «Вернись, умоляю…» Да я уверен, она бы и на колени упала, если бы у меня хватило самообладания помедлить еще мгновенье! Но где там: я же всегда по первому мановению перста кидался к ней, словно пес… Дурак! Мальчишка!
А как я ее ревновал! Как боялся потерять! Теперь ее очередь… Она прогнала меня, осталась в Блинове, где ее окружает пустота, среди грубых людей, в чьих глазах ее неповторимая прелесть ничего не стоит — им подавай сдобные округлости мадемуазель Парамоновой! А Елена еще и постарела, подурнела за последние страшные дни, и эта седина… Кто в Блинове взглянет на нее? А я в Москве, где соблазны на каждом шагу. Она сама меня оттолкнула, и я вправе…
Я подходил к облезлому зеркалу, подолгу вглядывался в свое туманное отражение. Никогда прежде собственная наружность не представлялась мне столь значительной и интересной. Как я мог ревновать к Казанскому? Он все-таки пшют. А я… О, теперь мой облик дышал непреклонной силой и таинственной, суровой печалью. Это чело, отмеченное печатью мысли и страдания, эта горькая мужественная усмешка и чуть запавшие выразительные глаза… недаром она меня выбрала! Я достоин ее, и то, что я совершил, лишний раз доказывает это. Ради нее я решился на небывалое. Ну да, я ведь жить без нее не могу. А она все еще воображает, будто может без меня обойтись.
Что ж, пусть убедится, что это не так! Скажите на милость, как она вскинулась при одной мысли, что меня привело к ней сострадание! Но любовь сильнее гордыни, и ей пора узнать ее власть. Она недаром боялась, что не выдержит, оттого и уехала так спешно в Задольск. Но от себя ей не убежать. Когда ее честный, отважный разум докажет ей, что она поступила со мной несправедливо и жестоко, а сердце, задыхаясь в тоске, начнет молить, чтобы я вернулся хотя бы из жалости, вот тогда…
Мало-помалу я приучился обманывать боль собственной души, развлекаясь картинами адских мук, терзающих Елену. Я, мечтавший беречь ее и лелеять! Разумеется, я повторял себе, что и теперь хочу того же. Но прежде мне надо было победить… Она непременно уступит, уверял я себя. Мы будем счастливы. Мы уедем из Блинова, чтобы никогда не расставаться, и она больше не станет противиться мне. Мы забудем прежние мучения. Она опять научится смеяться, а бояться будет только одного: чтобы я не разлюбил. Я-то знаю, что этого не случится никогда. Но ей знать об этом незачем. Пусть теперь она, как я когда-то, с трепетом читает знаки судьбы на моем лице. Все же не зря природа или общество, а лучше сказать — Провиденье сделало мужчину господином женщины. На что умна и сильна Елена, но даже ей нельзя позволять жить по своей воле — это приводит к безрассудствам. Наша жизнь станет полной и радостной благодаря мне, ибо, только сломив ее волю, я смогу положить конец этому проклятому бессрочному трауру. Я хочу этого прежде всего ради нее самой.
Так я думал, и казалось, искренне. Только иногда — и все чаще — давал волю самым мстительным фантазиям. Тогда Елена Завалишина в слезах бросалась к моим ногам, прося только позволения быть вечною моею рабой, я же, окаменев сердцем от немыслимых страданий, еще не сразу даровал ей снисхождение…
Если бы вправду верил, что когда-нибудь ты прочтешь это, решился бы я сознаться, что был такой пошлой скотиной? Бог весть, наверное, нет. В одном готов поклясться: если бы дверь вправду открылась и ты вошла, как я представлял себе тысячу раз, весь этот отвратительный бред растаял бы. Иногда мне до того ясно представлялось, что ты идешь по улице к дому, вот уже поднимаешься по лестнице, что я кидался навстречу. Но пыльная полутемная лестница была пуста, под окном сновали чужие люди, и я снова тонул в вязкой жиже своих грез. Когда они успели так протухнуть? Такими ли впервые явились мне по дороге в Задольск, когда у меня не было еще ни заслуг, ни прав, ни притязаний?
Кончилось лето, наступила и отшелестела осень, уж и белые мухи полетели, а я все ждал чего-то, не имея решимости признать, что ошибся в расчетах и, следовательно, все погибло. Возможно, эта гангрена души так бы и прикончила меня, если бы в одну декабрьскую ночь…
Я подошел к зеркалу, чтобы, по обыкновению, взбодрить угасающую надежду видом единственного в своем роде достойного избранника и властителя Елениных дум. Зеркало было скрыто какой-то ветхой коричневой занавеской. Я нетерпеливо отдернул ее, как отбрасывают со своего пути портьеру, загораживающую дверной проем.
Из знакомой облупившейся рамы на меня, дружески скаля редкие гниловатые зубы, глядел Серафим Балясников. Вся его развинченная фигура скверно егозила и кривлялась, голубые глаза, выцветшие от злобы и водки, ободряюще подмигивали.
— Баба должна свое место знать! — изрек Серафим и вытянул губы трубочкой, словно собирался облобызать меня.
Я проснулся от невыносимого удушающего страха. Вопреки обычному он не хотел проходить даже тогда, когда я опомнился и сообразил, что это был всего лишь кошмарный сон. Положим, тому, на кого Серафим Балясников лезет из зеркальной рамы хотя бы и во сне, есть от чего переполошиться.
Когда поздний зимний рассвет наконец заполз в каморку, я встал, оделся с забытой тщательностью и вышел на улицу. Я шел к Добровольским. Во всей Москве не было другого дома, куда я бы рискнул показаться таким.
— Боже мой, что с вами? Вы больны? — вскричала попадья, едва увидав меня.
Я машинально глянул в небольшое зеркальце. Ясное, до блеска протертое, оно висело в светлой комнате, и то, что я в нем узрел, никак не походило на демонического красавца, отражением которого соблазняло меня предательское мутное стекло в полумраке моей конуры. На меня взирал неприглядный тип с помятой бледной физиономией, воспаленными веками и общим выражением той нервической амбициозности, какая свойственна проходимцам, претендующим на благородное происхождение. Короче, это был если еще не Балясников, то некто не столь уж от него далекий.
В отчаянии, которого не мог более скрывать ни от себя, ни от других, я пробормотал:
— Действительно, я… немного нездоров.
Было угощение, добрые слова и улыбки. Подросшая Наташа с милым упорством карабкалась на меня, словно на дерево…
— Пройдемтесь? — предложил отец Иоанн. — День прекрасный.
Мы медленным шагом бродили по снежным улицам. От свежего воздуха слипались глаза и странно звенело в ушах.
— Скоро Рождество, — заметил Добровольский, нарушая молчание.
— Плохи мои дела, — откликнулся я невпопад и почти резко. — Мне, знаете, совершенно не с кем поговорить. Многие месяцы, кроме дворника да лавочников, я не перемолвился словом ни с одной живой душой…
И я все ему рассказал. То есть, разумеется, не все, а лишь то, что сумел. Мне казалось, этот простодушный молодой человек, живущий в благополучии и мире с самим собой, никогда не сможет меня понять. Эта мысль приносила мне горькое облегчение, словно я, подобно античному персонажу, доверял свою тайну дуплу дерева или колодцу. Закончив, я спросил с некоторой долей вызова:
— Что же делать теперь? Скажите, если знаете!
Я был уверен, что он предложит мне искать утешения в смирении и молитве. Но отец Иоанн меня перехитрил. Он улыбнулся с лукавым упреком:
— Зачем вы надо мной смеетесь?
— Смеюсь? Вы думаете, мне до смеха?
— Вам не до смеха. Но надо мной вы все-таки смеетесь. Вы же сами прекрасно знаете, что делать. Вы знаете это гораздо лучше, чем я. А спрашиваете…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯЦирк приехал
Нынче мне вздумалось полистать сию рукопись, и я сам удивился, как она разрослась. Приступая к ней, я думал о скором конце, но теперь мне кажется, будто с тех пор не месяцы прошли, а целая жизнь. Та весна, как она уже далека! А я все еще слышу, как Ольга Адольфовна напевает романс про прекрасные очи… Теперь у нее другой. Уже несколько дней она мурлычет «Глядя на луч пурпурного заката», и мне снова чудится чья-то насмешка.
Но близок час, близка моя могила,
Когда умру, как тихий шум травы
Мой голос прозвучит и скажет вам уныло:
«Он вами жил! Его забыли вы!»
Смешное мальчишество — все примерять на себя, всюду выискивать намеки и каверзы шутницы-судьбы, хотя ей давно наскучило с тобой шутить. Зря я воображаю себя старцем, или, вернее, это еще одна ребяческая причуда. Вероятно, я действительно принадлежу к той малопочтенной в глазах следователя Спирина человеческой категории, представители коей, сколько ни проживут, все умирают недорослями. Подагрическими, морщинистыми подростками с незрелым умом и выспренними мечтаниями.
Да что мне Спирин? Ну его совсем, достопочтенного Афанасия Ефремовича, хоть и помог он мне когда-то. Такие люди будто нарочно созданы, чтобы внушать ближним чувство вины. Но мои-то прегрешения все в прошлом.
Любопытно: когда человек чистосердечно, без кривляния и подспудных расчетов отстраняется от суеты, жизнь сама начинает тянуться к нему. Будто хочет спросить, зачем он так. Словно жалеет или интересуется вызнать причину его отчуждения. Право, никогда, кроме разве что первых, как раз весьма суетных недель в Блинове, я не внушал приязни столь многим разным людям. Вот и Надежда Александровна специально приехала еще раз, привезла какую-то целебную настойку на травах: «Пейте это, ди-тя!» И даже Тимонин нежданно-негаданно пригласил заглянуть к нему.
Его флигель куда аккуратнее, прибранней моей комнатенки: по-видимому, Тимонин печется об этом сам. А над столом в самодельной рамочке маленький портрет, убранный под стекло. Совсем юная девушка в простом наряде из белого шелка наподобие туники. И держит скрипку. Черты лица, повернутого в профиль, так чисты, безупречно совершенны, что перестаешь понимать, есть ли, даже нужна ли душа там, где сама телесная оболочка так волшебно одухотворена.
— Кто это?
— Цецилия Ганзен. — Он ни разу не заикнулся, произнося это имя. Бесконечное благоговение звучало в его голосе.
— Вы с ней знакомы?
— В-вырезал из «Н-нивы». Ей с-семнадцать лет… б-было т-тогда…
— Когда?
— П-п-перед в-войной.
Вот, извольте, еще один затерянный в мире престарелый мальчишка со своей Снежной королевой. Может быть, по-своему он даже счастлив: эта уже не станет хихикать с юнкером.
— Что вы-то никогда ко мне не зайдете? — спросил я, поддаваясь теплому братскому чувству.
В ответ Тимонин впал в долгую мучительную речь, из которой я с изумлением понял, что у него бессонница и уже несколько раз он совсем было собирался меня навестить в ночную пору, даже к окну подходил. Но постеснялся: лампа горит, я, должно быть, работаю. И верно, я припомнил, что раз или два мне послышалось, как в поздний час будто палая листва шелестела под чьими-то шагами.
— Что вы, право? Если горит лампа, отчего же стесняться? Еще понимаю, если б она не горела, — это бы значило, что я сплю.
— Д-действительно…
Не подружиться ли с ним, в самом деле? Записки мои подходят к концу. Впереди долгие зимние вечера. Наверное, не стоило тратить лето на мемуар, чернильным делам больше пристали бы осень и зима. Да я все боялся не успеть. Теперь же, когда почти все сказано, чувствую себя опустошенным. И тянет к тихому обществу собеседника, мечтающего о скрипачке в белом, произносящего короткую фразу за пять минут и не изменяющего своей робкой учтивости даже тогда, когда в доме пожар: «М-мне бы м-мешок… П-поря-а-адочный…» Право, мы с господином Тимониным просто созданы друг для друга.
В дверь торопливо застучали.
— Да! — крикнул Я, избавляя Тимонина от надобности выговаривать: «Войдите!»
Вбежала Муся. За ней чинно следовала Светлана. Может быть, потому, что только что любовался Цецилией Ганзен, я впервые заметил, что эта хрупкая белокожая девочка была бы хороша, если бы ее лицо с длинными лучистыми глазами, тонким рисунком бровей и изящно вылепленным носиком не заканчивалось ужасным скошенным подбородком. Природа насмеялась над Светланой, словно капризный скульптор, что начал лепить Психею, да соскучился и оставил свой труд недоделанным. Нижняя губа девочки так коротка, что не закрывает зубов — они выглядывают наружу, как у зверька-грызуна.
От сих глубокомысленных наблюдений, которые больше подошли бы графу Муравьеву, меня отвлекла Муся.
— В Харьков приехал странствующий цирк! — с жаром объявила она. — Цирк-зверинец, и у него потрясающая афиша. Светлана видела.
— Берберийские львы-великаны! — торжественно провозгласила будущая циркачка. — И лев-лилипут! И еще эти… как их… монстры тропических вод! А наездниц нет, — прибавила она печально. — Наверное, нет, а то бы в афише про них тоже написали. Как вы думаете?
— Не знаю, — сказал я, силясь понять, какое отношение берберийские львы-великаны могут иметь к моей персоне. Они даже к Тимонину примчались, чтобы поскорей сообщить мне об этом. Зачем?
— Николай Максимович! — Голос Муси был серьезен, почти страстен. — Последнее представление послезавтра. Мы поздно узнали, они уезжают. А возвращаться придется затемно, мама ни в какую… Поедемте с нами! Иначе она меня не отпустит, и я не увижу льва-лилипута. А вы сами, неужели вы совсем не хотите посмотреть на водяных монстров?
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯЧерный вестник
Больше я уж никогда не видел милую моему сердцу чету Добровольских, не целовал маленькую Наташу. Вернувшись из Тифлиса, хотел было зайти к ним, да вовремя одумался. Слишком свежи были в памяти непроницаемое лицо Нвард и ее тонкая безукоризненно прямая спина, выражающая подавленное раздражение хозяйки, утомленной присутствием загостившегося фронтового друга.
Времена все еще трудные. Матушка, когда я видел ее в последний раз, была снова в положении. Двое малых детей в такую пору — тяжкий крест. И тут являюсь я — полуживой, бездомный Наташин спаситель. Не выдержав сего душераздирающего зрелища, они бы принялись уговаривать меня остаться. Ведь кроме всего прочего в их глазах дело представилось бы так, что сам Господь послал меня к ним, ибо пришел их черед воздать страждущему благодетелю добром за добро. А я бы по слабости воли, пожалуй, еще согласился… Хотя в глубине сердца понимал бы, что не Господь, а собственное малодушие привело меня к их порогу.
И потом, мы квиты. Что бы ни думал по сему поводу отец Иоанн, он снял с моей души тяжесть, которой я, может статься, сам бы и не осилил. «Вы знаете, что надо делать»… — кажется, пустяк. Но подчас бывает куда как полезно напомнить смертному, что он об этом знает. И хотя спасительное решение запоздало, мне, как ни смешно, легче жить оттого, что я все-таки пришел к нему, единственно достойному…
Когда я сообщил родителям, что возвращаюсь в Блинов, мама горестно заломила руки. К тому, что я тихо гнию на Полянке, она, хоть и не без протестов, в конце концов привыкла.
— Николай ищет уединения, — говорила она значительно и скорбно. — После этой ужасной истории ему необходимо время, чтобы прийти в себя…
Бедная мама: она не понимала, что «эта ужасная история», хоть на первых порах и вызвала острое любопытство, в конечном счете повредила ей во мнении общества. Все выглядело, право же, нелепо и довольно вульгарно. Если она в самом деле поверила в подобную дикую чепуху, это не делало чести ее уму, если же сознательно морочила голову серьезным людям, такому даже названья нет!
Да, за последние месяцы многие из тех, кто охотно бывал на ее приемах, один за другим исчезали с горизонта. Не понимая, что происходит, мама нервничала и от волнения чаще заводила речь о самом интересном, как ей казалось: о роковом, таинственном событии, участником которого был ее сын. Сама того не сознавая, она присочиняла все новые подробности, а слушатели, более памятливые, чем рассказчица, переглядывались, замечая, как пресловутое событие прямо на глазах пухнет и меняет очертания.
Весть о моем отъезде сразила маму. Она плакала, сердилась, когда же поняла, что все тщетно, потребовала, чтобы я остался хоть до Рождества и провел праздник в отчем доме. Она надеялась, что мое присутствие придаст вечеру новый блеск и освежит знаменитое приключение в памяти ее гостей.
Все это было мне тягостно, но я кончил тем, что уступил — не в последнюю очередь потому, что деньги на поездку приходилось просить у отца. И это был уже не первый случай. Мой долг рос, положим, довольно медленно — кроме платы за комнату на Полянке, у меня не было почти никаких трат. Но, одалживаясь, надобно со вниманием относиться к желаниям кредитора. А папа, хотя не любил маминых приемов, в спорах с детьми неизменно принимал ее сторону.
Впрочем, я и не слишком сопротивлялся. В моей душе боролись нетерпение и страх: я жаждал встречи, но и мучительно боялся ее. Что-то во мне сломалось. Напрасно я твердил себе, что этот страх нелеп, ведь Елена не знает, как я перед ней виноват. Конечно, нельзя было уезжать. Но я сделал лишь то, о чем она просила. Если я вернусь и скажу, что больше просто не выдержу, в чем можно меня упрекнуть? Попробую устроиться на какую ни на есть должностенку при губернском правлении. Если не возьмут, найду другое занятие. Главное, буду жить вблизи от нее. Даже если я стал ей чужд, у нее не хватит жестокости отказать мне хотя бы в редких встречах. А уж там я сумел бы…
В ожидании Рождества я болтался по московским улицам, безотчетно надеясь, что зимний ветер как-нибудь выдует из меня затхлый дух Полянки. Тамошняя комната со своим исцарапанным зеркалом и коварными сумерками внушала мне теперь неодолимое отвращение. Я переселился к родителям. Мама говорила друзьям, что «в душевном состоянии Коли заметны отрадные перемены».
До праздника оставалось два дня. Я отправился на Воробьевы горы — это было одно из моих любимых мест. Долго бродил там, борясь с застоявшейся в венах ядовитой усталостью бездельника, и спрашивал себя, почему мне словно бы не верится в такой желанный и скорый, такой неотвратимый отъезд в Блинов. То ли утомленное воображение отказывалось работать, растратившись на дрянные иллюзии, то ли…
Откуда-то потянуло аппетитным запахом. Я вспомнил, что здесь в переулке есть трактир, а у меня с утра маковой росинки во рту не было, и свернул туда. Так и есть! Вот и вывеска — ядовито-зеленая елка и тою же краской надпись: «Ель да рада!» Не тотчас сообразив, чему радуется эта ель, я приостановился, разглядывая курьезную вывеску.
— Эльдорадо на отечественный манер, — произнес за моей спиной до странности знакомый голос. — Как вам нравится это превращение? Позвольте… да это же вы! Господин Алтуфьев, Николай Максимович, я не ошибаюсь?
Мне улыбался красивый, веселый человек с яркими глазами, которого я даже не тотчас узнал — слишком неожиданным было его появление здесь.
— Иосиф Маркович? Какими судьбами?
— Дела… голова кругом, честное слово. Пообедать решительно некогда. И теперь бы не надо, да шел мимо, услыхал аромат жаркого и понял — сейчас умру…
Мы уже сидели за столиком. Казанский отправил в рот кусок сосиски и участливо заглянул мне в лицо:
— А вы-то как?
— Да ничего…
— Кошмарная история. — Он покрутил головой. — Надо же, чтобы после так великолепно проведенного расследования этот мерзавец все-таки улизнул! И какая извращенная, но вместе с тем до чего остроумная идея! Ведь в ожидании нежелательных вторжений ему пришлось заранее запастись скелетом! Хранить такую гадость… где, интересно? В платяном шкафу?
Казанский, смеясь, передернул плечами. Его энергичный, жизнерадостный ум не допускал и мысли, что все могло быть иначе. Я смотрел на него с завистью: мой собственный рассудок тоже охотнее остановился бы на этой версии, хотя она означала, что Миллер жив и опять провел меня.
Но я-то был там… Со дня первой встречи с Миллером до тех последних мгновений я пережил слишком много странного, чтобы надеяться, что эту драму можно объяснить, не прибегая к допущениям сверхъестественным. Хотя вздумай я рассказать обо всех тех странностях Казанскому, он в каждом отдельном случае увидел бы признаки моего нервного расстройства или, напротив, обостренной интуиции, случайное совпадение, хитрость преступника, рассчитанную на то, чтобы сбить меня с толку, и т. п.
Да и не хотелось мне спорить с Иосифом Марковичем о сверхъестественном. Пусть он спокойно уплетает свои сосиски и мчится дальше по делам фирмы «Сосна». Я и сам собирался налечь на котлеты, как вдруг мой разленившийся мозг, подобно молнии, пронзила догадка: если он знает о Миллере, следовательно, он побывал в Блинове уже после моего отъезда. Срывающимся голосом я спросил:
— Скажите, Иосиф Маркович, вы давно были в Блинове?
— Недели две назад, — беспечно отвечал он.
— А Елена Гавриловна?.. — насилу выдавил я из себя.
— Там все в порядке. Ее состояние вполне удовлетворительно.
— Состояние? Она больна? — Сердце у меня упало.
— Почему больна? Просто в ее положении всегда возможны осложнения всякого рода, а она столько пережила… Ба! — сообразил он. — Вы же ничего не знаете! Это целый роман. Когда бывшая свекровь узнала, что Лена выходит замуж, она отправилась в Блинов и прокляла ее по всей форме перед чудотворной иконой Богоматери… Что с вами?
Я столкнул на пол вилку, лежавшую на краю стола, и поспешно наклонился, чтобы спрятать лицо. Казанский не был чрезмерно наблюдателен по этой части: люди действия мало интересуются чужой, да и своей психологией. Но и слепым он не был… Однако чтобы продолжать разговор, оставаясь под столом, надо было заблаговременно прослыть оригиналом наподобие графа Муравьева. Я отыскал вилку, выбрался с ней вместе на свет, и проглотив колючий ком в горле, объяснил:
— Я долго хворал… очень долго, и теперь еще… Не обращайте внимания. Вы, кажется, сказали, что Елена Гавриловна вышла замуж. И за кого же?
— Есть там такой… блиновский Плевако. Адвокат, и говорят, способный. Добрый малый, души в ней не чает. Да вы его знаете — Легонький Константин Кириллович. Он даже обмолвился при мне, что вы, уезжая, собирались адрес ему оставить, писать обещали…
— Я оставил ему адрес!
— Ну, может быть. Позабыл, наверное, на радостях. Он от Лены без ума… — Казанский отхлебнул глоток чая и поморщился, обжегшись или подумав о неприятном. — А, право, странно: госпожа Легонькая… Мне-то, грешным делом, казалось, будто между вами что-то такое намечается. Костя симпатяга, конечно, да уж больно… легонький.
Иосиф Маркович улыбнулся собственному каламбуру. Я тоже кое-как растянул губы. Мне нельзя было его спугнуть. Я должен был дослушать все до конца.
— Когда же они обвенчались?
— В июне. Свадьбы никакой не было, все сделалось без шума. Костя до сих пор об этом жалеет. Но Лена так захотела. Грустная она какая-то… хотя теперь, кажется, и грустить не о чем. Миша с ними и уже вполне освоился, перестал «к бабушке» проситься. А теперь на носу новое прибавление семейства…
— Как — Миша? О чем вы?
— А, ну да, я же не договорил, сбили вы меня со своей вилкой. Когда старуха стала Лену проклинать, чтобы никогда ей ни здоровья, ни счастья не видать, чтобы хлеб в камень превращался, а дети уродами рождались, Богородица, похоже, услыхала-таки эти вопли. И конечно, возмутилась: с такими-то просьбами не к ней надобно обращаться, совсем по другому ведомству… Короче, хватил Татьяну Андреевну удар. Прямо там, на месте, и упала. Умерла прежде, чем из храма успели вынести. Тут-то все и вышло наружу. Оказалось, это она мальчика похитила, а кучер и горничная ей помогали: помните, кучер тогда еще дебош у Снетковых устроил спьяну. Так не пьян он был вовсе — просто внимание отвлекал, как барыня приказала… Хотите папиросу?
— Да, благодарю…
Я закурил. Голова кружилась, но теперь можно думать, что это просто с непривычки, от жадных неумелых затяжек.
— Она его держала у себя в поместье. Слуги молчали, гости к ней при ее-то характере давно не заглядывали, вот и не знал никто. Между прочим, мальчишка здоровый, кормленый, ухоженный, первое время никого не признавал, в одну душу: «К бабушке хочу!» Видно, она с ним прилично обращалась, какая ни стерва… между прочим, все состояние на внука записала. А по его малолетству кто им может распоряжаться? Мать, больше некому. Так что Легонькие теперь богачи. Все хорошо, что хорошо кончается!
Он дружески пожал мне руку и умчался по своим неотложным делам, оставив меня наедине с остывшими котлетами и пачкой папирос «Ира».
Мертвенное спокойствие снизошло на меня. Я не спеша съел котлеты, поднялся и вышел на улицу. Вот только шапку забыл, а заметил эту потерю так поздно, что возвращаться за ней в «Ель да рада!» уже не имело смысла.
Госпожа Легонькая… Что ж, значит, незачем ехать в Блинов. И нечего больше бояться. Но каков Константин Кириллович, друг задушевный! Забавно, что Елена, по-видимому, все-таки пришла к нему за моим адресом. Пришла, когда последние силы покинули ее… Венчались — в июне? Значит, этот визит произошел очень скоро, как я и предполагал, с беспощадной расчетливостью прикидывая, сколько она продержится без меня. А он ей:
— Сожалею, но ничем помочь не могу. Господин Алтуфьев отбыл в неизвестном направлении…
В глазах потемнело от дикой ненависти. Но это была лишь мгновенная вспышка. За что мне его ненавидеть? Не я ли сам уехал, оставив ее в одиночестве и отчаянии? Он еще, помнится, сказал мне тогда, что так не поступают. Но могли я, гордый и уязвленный герой, послушаться какого-то блиновского пустозвона?
И ведь я догадывался, что он к ней неравнодушен. Но так мало принимал его в расчет как возможного соперника, что даже не вспомнил об этом, строя свои планы! Чего проще было бы написать Елене самому? Ах да, это же повредило бы моему замыслу! Я ведь хотел примерно наказать ее, заставив терзаться неуверенностью… А он не преминул воспользоваться случаем. Возможно, на его месте я поступил бы так же… Скажем, она влюблена в Казанского, и никто, кроме меня, не знает, где он обретается. Так неужели я собственными руками вырыл бы себе могилу?
Положим, я именно так и поступил. Только уж не от избытка честности или дружеских чувств, а по куда менее почтенной причине. А он даром времени не терял, еще бы! Должно быть, тут же и обрушил на нее, измученную, шквал невероятных признаний. Небось еще рыдал… Да непременно рыдал! Это хоть кого потрясет. Она ведь не посещала его знаменитых судебных процессов. Я вспомнил, как слезы эффектно струились из очей Легонького, отнюдь не мешая его пламенному красноречию, и чуть было не расхохотался посреди улицы. Впрочем, он «души в ней не чает»… и они богаты… и все это больше не имеет ко мне отношения.
С тех пор смерть перестала страшить меня. С моей жизнью случилось то же, что бывает порой со срубленным деревом: вокруг пня могут вырасти зеленые живые ростки, но ни одному из этих прутиков уже не подняться до неба.
Иногда я думаю, что второй ребенок Элке, может быть, мой. Сердце вздрагивает от этой мысли, но что из того? Я его не знаю. А если бы и увидел, у меня нет права помешать ему — или ей? — звать Костю Легонького отцом. Ни права, ни нужды…
А Казанского мне привелось встретить еще раз, притом сравнительно недавно. Это произошло в мой последний приезд в Москву, и опять случайно. На сей раз я первый узнал его, и немудрено: меня даже собственная мама вряд ли узнала бы, попадись я ей, как ему, в толпе на Мясницкой, в старой солдатской шинели и просящих каши огромных сапогах.
Иосиф тоже изменился. Он по-прежнему не ходит, а носится стремглав, вылупив азартные горящие глаза, но налет фатовства исчез совершенно. Теперь это решительный, но и весьма серьезный господин. Речь его стала такой размеренной и четкой, что, когда он говорит, кажется, будто слова отпечатываются в воздухе, видны даже твердые знаки: «обЪявление», «отЪединенный», не говоря уж о «ятях» и «е», приносивших ему доход еще в коммерческом училище.
Примечательно, что, увидев его, я испытал сильнейший болезненный толчок неприязни еще прежде, чем осознал, кто передо мной. Боль, некогда причиненная мне этим человеком, оставила след, которого не стерли ни годы, ни войны. След не в одном сознании, но и глубже, в потемках ли души или в памяти нервов, не знаю толком, как это назвать. Восточные властители, рубя голову гонцу, принесшему дурную весть, надо полагать, пеклись именно о том, чтобы избавить себя от подобных впечатлений.
Впрочем, сознание тут же вступило в свои права, прогнав несправедливую враждебность прочь или по меньшей мере затолкав обратно в тот темный подвал, откуда она выскочила. Встретились мы дружески, и он был, видимо, душевно огорчен жалким состоянием, в котором меня застал. Избегая разговора об этих неприятных, да и скучных материях, я спросил:
— Что сталось с «Сосной»?
— Я ушел оттуда. Чуть собственное дело не завел. В шестнадцатом попался мне один с деньгами, уговаривал: мол, капиталы мои, голова твоя, делай что хочешь, а прибыль пополам. Заманчиво?
— Еще бы. С вашей энергией…
— Сосновский отговорил. Мы с ним расстались друзьями, ну, я и зашел посоветоваться. Он сказал: «Иосиф, не делайте глупостей. Вы что, не видите, какие времена? Сейчас лучше ни с чем не связываться. Мои деньги уже в швейцарском банке!» Как в воду смотрел, старый лис!
— А с ним самим что?
— Ничего. Неторопливо, методически переправляет своих многочисленных родственников за границу. Он, как капитан тонущего корабля, должен сесть в шлюпку последним. Теперь уже скоро…
— Да ведь сейчас, кажется, для деловых людей открываются новые перспективы? Нэп…
— Сосновский в него не верит. Считает, что это обман и плохо кончится. И боюсь, опять прав.
— А вы? Не хотите последовать его примеру?
— У него капитал в швейцарском банке, — без зависти рассмеялся Казанский. — И своих он вывез. А мои все здесь, и тоже голоштанники… К тому же у брата появились интересные предложения, а он актер, личность творческая, ему главное — играть. Никуда он теперь не поедет, и тоже правильно сделает. Да и мне здесь дело найдется.
Он рассказал, что по-прежнему занимается лесом. Был женат, но жена погибла при несчастном случае, оставив грудного младенца. Он из кожи лез, чтобы спасти ребенка, но тот, прожив несколько месяцев, последовал за матерью: время было голодное, нужных продуктов не достать, лекарств тоже…
— Вот когда я Лену Завалишину вспоминал…
— Вы знаете о ней что-нибудь? — спросил я, и сердце, теперь уже мало пригодное для подобных упражнений, бешено заколотилось. Как был в гимназии «скаженным», так и остался — как в воду смотрел классный наставник Лементарь.
— Нет, — вздохнул Казанский. — Даже не знаю, кто у нее родился. Так и не попал больше в Блинов. А вы?
— Я тоже.
— Эх, а я, как вас увидел, понадеялся, по правде говоря! Ведь страшно за них. Как подумаешь, все могло случиться. Им же красные и белые одинаково опасны. С завалишинским наследством они кто? — помещики! А с репутацией Константина Кирилловича, первейшего блиновского вольнодумца, кто? — бунтовщики! Одна надежда, что эмигрировать успели…
Мы еще немного поболтали, и я узнал, что недавно в жизни Иосифа Марковича произошли счастливые перемены. Он женился вторым браком на уроженке Витебска, особе, преисполненной всевозможных совершенств. Она образованна, тоже бывшая курсистка, и к тому еще так хороша собой, что художник Пэн даже написал ее портрет.
— Этот Пэн пишет только первостатейных красавиц, — не без хвастовства заметил Казанский. — Да еще теперь по голодному времени иногда плату за это берет, поскольку в Витебске все знают: та, на кого обратил внимание Пэн, — лучшая из лучших. Он ужасный эстет и закоренелый девственник. Показывал Маше своих «ню» и по-стариковски эдак курлыкал: «Мне так никогда и не пришлось как следует пообедать, я все только закусывал и пригубливал!»
— Вот соперник, о котором можно только мечтать, — заметил я.
Казанский гордо усмехнулся:
— У меня и настоящие были. Многим хотелось заполучить Машу Фактор. Особенно один был опасен — молодой, ретивый. Тоже живописец. Черт его принес из ВХУТЕМАСа революционное искусство в провинции насаждать. Тут трудно тягаться: я-то всего лишь обломок империи… А он, по мнению многих, еще и какой-то неимоверный гений. К счастью, Маше его картины не нравились. Она находит, что все у него одни выдумки, бред и ни на что не похоже. Когда он ее брался написать, она только сердилась: «Я у него зеленая и с вывернутой шеей!» А уж когда он подкрался к ней во время прогулки и окунул в краску кончик ее косы, так что на белом платье пошли зеленые пятна, его песенка была спета. Маша строга и глупостей не терпит…
Глаза его смеялись, но было видно, что он в восторге и от своей чинной красавицы, и от победы над беспутным гением.
— А еще она необыкновенная кулинарка. На нашей свадьбе было несколько перемен блюд, и все это Маша изготовила из овса: мне удалось раздобыть целый мешок. Вы можете себе представить? Жаркое, и рыба, и сладкое, и… думаете, вру? Ну, ежели привираю, то самую малость.
— Иосиф Маркович, — спросил я напрямик, — мне бы хотелось понять одну вещь. Вы говорите, что твердо решили не уезжать. Значит, вы готовы жить при новом режиме? Согласны, чтобы при нем росли ваши дети? Вы надеетесь поладить с большевиками?
Он отвечал без колебаний:
— Надеюсь. Конечно, они варвары. А вы думаете, тот губернатор, мой карточный партнер, не был варваром? Манеры у него были, правда, получше… да тоже не блестящие, если подойти к этому вопросу чувствительно. Коли хочешь делать дело, особенно на Руси, надо ладить с варварами, ничего не попишешь.
— А в чем тогда смысл? В обогащении? Но если, как вы предполагаете, нэп — обман, тогда и обогатиться нельзя…
— В прогрессе, — возразил мой собеседник, и свет истинной веры засиял в его смелых глазах. — Нет иного средства против варварства. И никогда не было.
«Он такой же обреченный, — подумалось мне тогда. — И такой же безумец. Нет, он еще безумнее, чем я, со своей верой в прогресс, с этой азартной приверженностью делу. „Жалко лесов“, — сказала тогда Елена. И его жалко: в сущности, замечательный человек…»
То-то бы он удивился, если бы знал, что такая унылая развалина, как я, жалеет его, сильного, деятельного, исполненного надежд и планов! Я не сказал ему об этом. В свою очередь разыгрывать роль черного вестника? Зачем? Да он бы мне и не поверил. Подумал бы: мол, этот бедняга Алтуфьев ужасный пессимист, да в его положении оно и понятно.
Может быть, так оно и есть?
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯСлабонервных просят удалиться
В инвалидной конторе царит уныние. Междуцарствию приходит конец. Нам объявили, что завтра товарищ Плясунов-Гиблый приступит к своим обязанностям.
— Теперь порядок наведут, — вякнул было Сипун, таясь за шкафом.
Корженевского больше нет, и мне пришлось самому внести скромную лепту в его укрощение.
— Да, — сказал я веско, — наконец с пьянством будет покончено.
— Пьяница — позор для всей конторы, да-с, уважаемый! — мстительно провозгласил. Миршавка, и признаки жизни за шкафом прекратились.
Аристарх Евтихиевич в последнее время проявляет ко мне пугающую благосклонность. Сегодня опасность придвинулась вплотную.
— Ольга Адольфовна вечно занята, все ей некогда, и потом, уважаемый, вы, может быть, заметили, что она слабо разбирается в поэзии. Женщины вообще слишком приземленные существа, чтобы понимать стихи. Это не только я говорю. Многие великие умы…
— Я не разделяю их мнения, — буркнул я сухо.
Но Миршавка не дрогнул:
— Как угодно-с, уважаемый. Я, собственно, о другом. Вы человек высокой грамотности и всесторонних познаний. Вот я и хотел просить вас проглядеть на досуге эти несколько произведений, последние, так сказать, плоды-с.
Он протянул мне папку, объем которой повергал в трепет. Когда же он ест, пьет, спит? Ведь всего неделю назад госпожа Трофимова просматривала очередную кипу, и вот опять…
— Завтра! — взмолился я. Семь бед один ответ: пусть уж завтра будут и Плясунов-Гиблый, и Миршавкины вирши.
Ольга Адольфовна, пользуясь последним вольным деньком, ушла к профессору Воробьеву за новой сторонней работой. Домна Анисимовна отправилась на свою вечную охоту за покупками по дешевой цене. Я же надеялся просто посидеть тихо, без дела, пока не явится Муська тащить меня в этот треклятый цирк.
Я все же поддался — она так уговаривала! А идти не хочется. Устал я что-то. И на сердце тоскливо под стать погоде. Это уже не осень, но еще не зима: мрачные, холодные промежуточные дни. Да и писание меня утомило. Благодарение Богу, эта запись будет последней.
Признаться, я думал, что последней станет вчерашняя, но сегодняшние впечатления просятся на бумагу. Да и чувствую, что не усну, пока не отделаюсь от них этим уже привычным способом. Давно не было у меня такого тревожного дня, таких муторных, неуютных и странных мыслей.
Муся пришла раньше, чем договаривались. Зачем-то ей требовалось зайти на рынок, и я согласился составить ей компанию.
Дело шло к вечеру. Базарная толпа редела, но народу было еще много. Мы проталкивались сквозь толпу, когда Муся дернула меня за рукав:
— Послушайте!
Бранились три торговки. Две толстухи — зеленщица и пирожница — наседали на тощую, как швабра, торговку рыбой. Несмотря на превосходство атакующих как в числе, так и в объеме, рыбная торговка сохраняла высокий моральный дух.
— Ты монашка худородна, чахоточна! — кричала зеленщица.
— Я монашка, но не чахоточна, — с неколебимой степенностью ответствовала тощая.
— Та щоб тоби на голову фляжку чертей, дрибных як мак! — надрывалась пирожница.
— Всех себе возьми, — хладнокровно парировала противница.
— О чем это они? — спросил я Мусю. Но она махнула рукой:
— Какая разница? Главное, смешно!
Вдруг я сообразил, что бабы бранятся на том самом месте, где прежде всегда сидела старуха предсказательница. Забеспокоившись, я прервал их дискуссию:
— Извините, здесь раньше была пожилая женщина с морской свинкой, гадалка. Вы не знаете, где она теперь?
— Не было никаких гадалок! — дружно в один голос отрапортовала мгновенно примиренная троица. — Это наше место, мы здесь второй год…
К удивлению Муси, я, не дослушав, грубо повернулся к торговкам спиной и поспешил прочь. «Кто не спрашивает, тот лжи не слышит», — прощально прошелестел в моих ушах древний голос, уже как бы и не женский, будто шорох сухих листьев под ногами случайно сложился в звуки человеческих слов. Что обещало мне тогда, давним июньским днем, «дрессированное морское животное»? — «Вы сможете закончить начатое дело». Вот я и заканчиваю его сегодня — эту тетрадь, ибо других дел у меня давно нет.
Светлана присоединилась к нам, когда мы уже стояли в очереди за билетами. Поеживаясь на зябком ветру, Муся вздохнула:
— Как обидно, что ни у кого из нас нет ордена!
— Еще не хватало! — фыркнула Светлана. — Ордена бывают только у стариков. — Тут она сконфуженно покосилась на меня. — Зачем тебе?
— Мама рассказывала, что с тех пор, как профессор Воробьев получил от советской власти орден, у них никаких забот с очередями. Жена ему так и говорит: «Надевай орден и ступай за керосином!»
В цирке было хорошо уже одно то, что удалось хоть немного отогреться. Представление шло обычным порядком. Не будучи ни знатоком, ни любителем циркового искусства, я вяло следил за происходящим, позволяя мыслям то перескакивать с предмета на предмет, то сонно замирать.
Наездница все же была: немолодая женщина в зеленом с блестками наряде. Ее появление оживило моих спутниц:
— Смотри, как она!
— Ох, да!.. Мы все-таки мало тренируемся.
— Но ты видишь? Она же старуха! У нее даже живот отвисает! Скоро она не сможет работать. Важно не упустить момент.
Сверкая и переливаясь, наездница выделывала курбеты на лошадиной спине. Мы сидели близко к арене, и я видел, какое у нее изможденное, погасшее лицо. Хотелось накинуть на ее нагие плечи что-нибудь теплое, усадить в кресло и напоить чаем. Я сказал это девочкам. Муся приуныла, Светлана же ответствовала задорно:
— Конечно, это тяжкий труд. Но мы к нему готовы.
Долгожданные гастролеры появились лишь в конце представления. Сначала дрессировщик, упитанный мужик в ярком костюме, подозрительно смахивающем на ливрею, щелкая кнутом, выгнал на арену берберийских львов-великанов. Это были угрюмые голодные твари незавидных размеров. Их хребты выпирали наружу, кожа складками болталась на ребрах. При их появлении Муська аж подскочила от негодования.
— Несчастные животные! — воскликнула она, не понижая голоса. — Когда папа нанимал завхоза для нашей больницы, он сказал маме: «Если завхоз будет кормить казенными продуктами свою семью, я ничего не замечу. Но если начнет таскать на базар, вышвырну». Этот укротитель таскает.
На нас зашикали. Высокомерно оглядев ближайших соседей, Муся заключила так же громко:
— Хорошо. Но все равно эти львы когда-нибудь его съедят. И будут правы!
Берберийские великаны, без особого толка потоптавшись на арене, потрусили в свои клетки, подгоняемые бичом. Затем дрессировщик возвратился, держа на руках симпатичного, но тоже изрядно заморенного львенка.
— Лев-лилипут! — прокричал он, без всяких предосторожностей бросая львенка на песок.
— Ползучий гад! — прошипела Муся. — Хоть бы не швырял так!..
Публика, при виде льва-лилипута утратившая последние иллюзии, стала подниматься с мест. Но гастролер в ливрее, казалось нисколько не смущенный, вдруг заорал:
— Слабонервных просят удалиться!
Уходящие приостановились. Однако, узнав из его дальнейших воплей, что иметь крепкие нервы — это еще не все и за созерцание монстров тропических вод придется сверх стоимости билета выложить еще двугривенный, опять потянулись к выходу.
Мы хотели последовать их примеру. Но, вспомнив, что на улице стужа, а паровика придется ждать минут сорок, решили остаться. Светлана ушла, она-то живет в Харькове и от паровика не зависит, а мы с Мусей пристроились к небольшой группке любопытных, не пожалевших двугривенного. Теперь публика сгрудилась в первых рядах и на самой арене.
Между тем укротитель вместе с помощником вывез на арену колесную тележку, на которой под покровом пестрой ткани возвышалось нечто прямоугольное. «Аквариум!» — понял я, чувствуя в груди знакомый холодок. Не люблю я их, тут уж ничего не поделаешь. Зато Муся приподнялась на цыпочки, чтобы лучше видеть, и возбужденно шепнула:
— Может быть, хоть это будет интересно?
Мне пока что было интересно одно: где я мог видеть дрессировщика? А я видел его. Эта лоснящаяся наглая харя мне положительно знакома. Я давным-давно не расследую преступлений, и такое любопытство ровным счетом ни к чему не ведет, но все же…
Игриво подергивая конец импровизированного покрывала, еще скрывающего аквариум от глаз публики, дрессировщик возгласил:
— Вы увидите монстров тропических вод! Вам откроется истинное лицо природы! Ее дикий оскал! Повторно прошу слабонервных удалиться! Драма, что сейчас разыграется здесь, не для их очей! — Учитывая, что слабонервные, если таковые здесь еще оставались, уже выложили свои двугривенные, он ничем не рисковал и, понимая это, продолжал без паузы: — Но для смелых и пытливых умов, для тех, кто бесстрашно вступает в будущее, это зрелище не только интересно, но и поучительно!
Жестом мага он сдернул разноцветную тряпку. И я увидел пирай. Они были покрупнее тех, что когда-то плавали в малом аквариуме господина Миллера. И цвет другой — эти были темными, почти черными. Но не узнать их я не мог. Те же маленькие въедливые рыльца с выступающей нижней челюстью, те же толстые животы, придающие пирайе в глазах непосвященных обманчиво добродушный вид.
— Карпы! — иронически вскричала Муся. — Это и есть обещанные монстры?
Дрессировщик плотоядно хихикнул:
— Здесь кто-то назвал этих рыбок карпами? Минуточку терпения, и вы убедитесь, как их несправедливо обидели. Это пирайи, товарищи! Во мгновенье ока они способны обглодать до костей тушу любых размеров. В условиях аквариума они несколько теряют свои естественные свойства. Но как только в воду попадает одна-единственная капля свежей крови, пирайи вспоминают, кто они!
С этими словами дрессировщик запустил руку в сумку, висевшую у него на боку, и вытащил маленького, кажется, еще слепого котенка. В другой его руке блеснула сапожная игла. Укол, писк, котенок падает в воду, и пирайи…
— Сволочь! — Муся непроизвольно сделала шаг вперед. Я успел удержать ее за локоть. Впрочем, прорваться сквозь плотные ряды зрителей она бы все равно не успела.
— Я же просил, чтобы чрезмерно сентиментальные заблаговременно покинули цирк! — благодушно смеясь, вскричал дрессировщик. — В наших людях еще слишком много неразумных пережитков прошлого. Котят топят все, у кого есть кошки. И никто не ужасается. Этот имел честь послужить науке, и что же? Непременно найдется какая-нибудь чувствительная барышня из «бывших»…
Расталкивая публику, Муська устремилась к выходу. Я догнал ее уже на улице.
— Сволочь! — повторила девочка, тяжело дыша. — Знать бы заранее, я бы камень захватила. Или молоток. Я бы ему показала чувствительную барышню!
— Не надо камня, — сказал я. — И молотка тоже. Всего этого совсем не надо, ты уж мне поверь.
Но она не слушала. Ее душил гнев. Да и откуда ей было догадаться, насколько хорошо я знаю, что говорю?
До вокзала я насилу доплелся. Моя одышка и неожиданная слабость, видимо, смутили Мусю. Одно дело слышать разговоры о том, что-де постоялец болен, и совсем другое — видеть, как бедняга разваливается у тебя на глазах. В вагоне девчонка долго молчала. Потом воскликнула:
— Я знаю, что надо делать! Николай Максимович, вы умеете кататься на коньках?
— Когда-то катался, — рассеянно откликнулся я, думая о другом. О том, что я все-таки, кажется, узнал дрессировщика. Хотя мы встречались всего однажды, это было давно и он в то время носил бороду…
— Да вы послушайте! — Муся нетерпеливо дернула меня за рукав. — Зимой в Покатиловке все дорожки покрываются льдом. Это настоящий каток. Ходить невозможно: я езжу на коньках даже за молоком. Соседи, конечно, возмущаются, вы же знаете, какие люди дураки! Но когда я единственный раз попробовала обойтись без коньков, упала и банку разбила. Как назло, соседкину! Я ей тогда молоко носила, а она все требовала, чтобы не на коньках. Так и не поверила, что я это не нарочно! А я… вы меня слушаете?
— Да, конечно, да…
— Я лучшая конькобежка в поселке! Это правда. Еще можно найти человека, который одолеет меня в драке. Но по части коньков такого нет. Я спускаюсь на коньках с самых крутых гор!
— Ну, такого я никогда не умел.
— Я вас научу! — диктаторским тоном объявила она.
— Что ты говоришь? Я же еле ноги таскаю.
— Я вижу, вам трудно ходить. Но на коньках человек не идет. Он летит! Это не требует совсем никаких усилий, вот что главное. Мы раздобудем для вас коньки, этим я займусь сама. Дорожки вот-вот будут готовы, остается подождать какие-нибудь две недели.
— Я же все забыл, — слабо запротестовал я, до смешного растроганный ее заботливостью.
— Вы вспомните! Сначала мы выберем широкие дорожки, чтобы поместиться вдвоем. Я буду крепко держать вас за руку, вот и все. И мы полетим!
Невероятное существо. Господи, что с ней будет? А со мной что творится? Почему меня так взбудоражило появление этого паршивца? Даже если допустить, что я прав и гастролер-укротитель действительно не кто иной, как слуга господина Миллера, что из этого следует? Служа у зоолога, он кое-чего поднахватался, и теперь, когда ремесло лакея вышло из моды, подрабатывает в цирке. Что в этом удивительного?
Да и само их сходство может быть очередным наваждением, плодом моей фантазии. Дрессировщик чисто выбрит, а у того была борода до самых глаз. Видел я его какое-то мгновенье. Скорее всего, я ошибся. Но если и прав, лучше выбросить эту чушь из головы.
Выбросить вместе с осиновыми кольями, упырями, оборотнями и прочими допотопными бреднями. Я же знаю, что Миллер мертв. Я видел, как он умирал. Верно ли, что умирать ему было не впервой, — вот в чем вопрос, как говаривал принц датский. Впрочем, меня хоть и пробирает азартная охотничья дрожь при этом вопросе, мне уж не разрешить его. Инвалид Алтуфьев, тяжело опираясь на осиновый кол, отправляется на поиски своего старого знакомца-оборотня, с которым однажды покончил, да вышло, что не совсем… Или все не так и это он покончил со мной?
Вот она, самая гнусная из соблазняющих меня мыслей! В минуты слабости я не раз спрашивал себя, не Миллер ли повинен в том, что случилось со мной после нашей последней встречи. Не он ли истинный автор наваждений, одолевавших меня на Большой Полянке, настоящий хозяин зеркала, в котором я видел себя оскорбленным героем?
Но я же давно знаю: он не властен внушить человеку то, что ему чуждо. Там, на Полянке, был я, я сам, и, даже если Иван Павлович, или как его теперь зовут, вправду прятался где-то поблизости, что он мог? Разве что сделать сумерки моей комнатенки еще более вязкими, а муть в голове — душнее и гуще.
А что, если… Вообще-то я давно дал себе зарок не ломать головы над смыслом случившегося. Уверился, что ничего нового на сей счет мне все равно не придумать. Но сегодня, должно быть, потому, что мое воображение растревожено видом пирай и появлением подозрительного дрессировщика, давняя неразрешенная загадка снова терзает душу.
В самом деле, что за нелепый парадокс — моя судьба! Я, всю жизнь стыдливо скрывавший свою робость, в решающий час нашел в себе довольно отваги, чтобы одержать верх над таким противником, как человек-акула. И тот же самый я, так гордо носившийся со своей небывалой любовью, ее-то и предал. Кураж, оказывается, был — сердца не хватило.
А если б хватило, что тогда сталось бы с Миллером? Почему меня так упорно, так давно преследует мысль, что этого он бы точно не вынес? Может быть, так же, как жизненная сила и свирепость голубой акулы, ему были необходимы более тонкие эманации человеческого духа, связанного с его собственным узами противоборства? Может, он для того и пугал, и дразнил меня, что без моего злого смятения он был бы только акулой, одним из «тех созданий, что под стеклом заключены»?
Если так, вместо осинового кола, серебряных пуль и тому подобной дремучей галиматьи только и нужно было, что сердце, недоступное низким побуждениям? Оно чуть не стало таким, и если бы Элке не выпустила его из рук… То-то он тогда так засуетился! Зато потом, после нашей ссоры, когда я упивался своим ожесточением, как последний сукин сын, Миллер, уже почти уничтоженный, мог снова подняться из праха. Он, наверное, рос, питаясь моей злобой, словно кристаллический человечек в бутылке базарного торговца. Однако что ж это получается? Мир обязан господину Алтуфьеву — господином Миллером? И последний поныне шляется где-нибудь неподалеку, Бог весть в каком новом обличье? А со мной больше нет тебя, Элке…
«Хороший сюжет!» — сказала бы Надежда Александровна. Какие только фантазии не лезут в голову, когда ты одинок, болен, а за окном ненастная осенняя ночь! Развоевался… Полно! В конце концов, плевать мне на Миллера! Не купить ли в самом деле коньки? Как славно сказала нынче Муська: «И мы полетим…»
Опять кто-то бродит по саду. Тьма хоть глаз выколи, ветрище — моя бы воля, носа не высунул. Неужели Тимонин способен прогуливаться в такую собачью погоду?
Надо все-таки выйти посмотреть.