Три выдающихся поэта арабского средневековья, стихи которых я переводил, выразили это противоречие каждый по-своему. Певец вина и вольных пиров Абу Нувас (762–813), живший одно время при дворе знаменитого аббасидского халифа Харуна ар-Рашида, был приверженцем литературного обновления. Его, виртуоза формы, смешило модное тогда увлечение старыми стихами бедуинов. Он издевался над тем, как неумелые подражатели искажают слова суровой и простой бедуинской музы с ее непременным зачином — плачем над следами покинутых стоянок, но понимал, что не в силах ослушаться воли эмира верующих. Впрочем, и это вызывало у него горькую усмешку:
Воспой по обычаю — шатра след и прах костра,
все то, чем ты брезговал, пиры славя до утра.
Эмир мне хвалить велел следы от становища.
Ну что ж, господина власть сильней моего пера.
Прикажет: «Пора тебе лихих объезжать коней!»
Смогу ли ослушаться? Вздохну и скажу: «Пора!»
Абу Нувасу иллюзию свободы давала ирония и ветреность. Его современник Абу ль-Атахия (748–825), напротив, искал опору в аскетизме и вере. Он считается создателем жанра «зухдийят» — нравственных стихов о несправедливости жизни и тщете всего земного. Но такая отрешенность ему самому давалась непросто, о чем свидетельствует прозвище поэта: «Не знающий чувства меры». Он то и дело изменял собственным правилам, каялся и снова нарушал их.
Предо мною века из вечности встанут,
Пройдут, и погибнут, и канут, и канут.
Видел я, сколь многих они возвышают,
обещают сперва, а после обманут.
А в каких делах я усердствовал рьяно,
осмотрюсь потом — и ничтожными станут.
Наша жизнь на ощупь нежна, как гадюка,
но уста ее яд точить не устанут.
Вся жизнь другого поэта — аль-Мутанабби (915–965) — прошла в скитаниях. В молодости он был близок к движению карматов, выступавших под лозунгом религиозного обновления против общественного неравенства. Позже, подстегиваемый честолюбием и гордостью, восхвалял владык Сирии, Египта, Ирака, Ирана, но всюду ссорился со своими покровителями и покидал их. Говорят, он был убит братом женщины, которую высмеял в своих стихах.
Привычной суете придворных подхалимов аль-Мутанабби противопоставлял суровый мир обитателей пустыни с его устойчивыми законами доблести, простоты и великодушия. В своем творчестве он не раз возвращался к годам, проведенным среди бедуинов Сирии. Он мог бы сказать о себе словами пушкинского пророка: «Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился…» Но нет пророка в своем отечестве, и поэт, настоящее имя которого Абу-т-Теййиб Ахмед ибн аль-Хусейн, так и остался в истории под прозвищем «аль-Мутанабби», что означает по-арабски «Лжепророк».
Аль-Мутанабби считал себя продолжателем бедуинской поэтической традиции. Привычная для него стихотворная форма — это старая арабская касыда, произведение в несколько десятков стихов-бейтов, разделенных на полустишия обязательной паузой-цезурой. Укоряя «новых» стихотворцев, воспевающих любовь и вино, поэт восклицал: «Мое сердце не будет дичью для красавиц, как мои пальцы не станут стременами для кубков». Тем не менее в его стихах проявились такие черты новой поэзии, как несомненный отпечаток личности автора, стройность композиции, богатство изобразительных средств и четкость выражения мыслей, превратившая некоторые из его бейтов в народные пословицы и песни. Недоброжелатели говорили, что в его стихах нанизаны на одну нитку жемчужины и черепки. Многие, однако, видят в аль-Мутанабби крупнейшего поэта, когда-либо писавшего по-арабски.
В трех самых известных касыдах аль-Мутанабби ярко отражены его взаимоотношения со своими покровителями. При переводе я старался сохранить размер подлинника и подыскать русские соответствия его созвучиям, обычно довольно бедным и не всегда воспринимаемым нашим ухом как «полноценные». Арабское стихотворение X века было пленником формы. В угоду ей смысловые ударения часто не совпадают с ритмическими, а пауза внутри двустишия-бейта может разорвать слово надвое. Особая манера чтения — нараспев, растягивая слоги, — еще больше отделяла обыденную речь от поэтического глагола.
Две первые касыды, условно называемые «Касыда лести» и «Касыда упрека», в диване (сборнике) озаглавлены полубейтами «Из другой десницы милости не приму» и «Погони, кони и ночь меня узнали в степи». Обе касыды обращены к правителю Северной Сирии Али ибн Абдаллаху, торжественно величавшемуся «Сейф ад-Даула», или «Меч державы». При его дворе в Алеппо аль-Мутанабби провел почти десять лет. Поэт посвятил множество хвалебных од щедрому и воинственному эмиру, отстаивавшему былую славу арабов в столкновениях со своими мусульманскими и византийскими противниками и достойному титула не эмира, а царя.
Первая касыда — это панегирик; причем лесть в нем, как вы сейчас убедитесь, достигает поистине космического размаха, а некоторые дерзкие гиперболы едва ли приемлемы для исламского благочестия («И время само ему подвластно. Я думаю, что мог бы вернуть он жизнь и аду и джурхуму»). По мусульманским верованиям время подвластно только Аллаху, и только Аллах может оживлять мертвых. Ад — это народ, много раз упомянутый в Коране как истребленный богом за то, что они не вняли словам пророка Худа (Коран, VII, 63–65 и др.). Джурхум — арабское племя, вымершее, как считает традиция, еще до ислама; динар и дирхам — монеты, на которых чеканилось имя правителя.
Приказал эмир Сейф ад-Даула своим слугам — гулямам облачиться и направился в город Мейяфарикин с пятью тысячами войска и двумя тысячами гулямов, чтобы навестить могилу матери своей. Было это в месяц шавваль, по мусульманскому календарю в год триста тридцать восьмой, что соответствует 949 году. И сказал поэт:
Коль хвалишь достойного — любовный зачин к чему?
Ужель все поэты служат жару любовному?
Любовь к сыну Абдаллаха лучше, чем к женщинам:
ведь славы начала и концы вручены ему.
И я льстил красавицам, пока не увидел я
великое зрелище, его предпочту всему.
Увидел я, как Державы Меч — Сейф ад-Даула
кровавым своим клинком судьбу разрубил саму.
Тавро его — на Луне, а слово его — закон
для Солнца. Прикажет он — и сбудется по сему.
Казнит он и милует соседей-соперников,
как будто наместники они у себя в дому.
И этим обязан он не грамотам, а клинкам,
не хитрым посланникам, а войску могучему.
Какая рука ему посмеет противиться?
Какие уста поют другому? Да и кому?
В какой же мечети его имя не славится?
Какому динару оно чуждо иль дирхаму?
Он рубит врага, когда булаты сближаются.
Он видит его сквозь пыль, он чует его в дыму.
Как звезды падучие, несется созвездие
гнедых с вороными. С ним не справиться никому.
Сломают оружие героям противника,
затопчут копытами, не выжить ни одному…
Тут уместно прервать декламацию и задаться вопросом: не слишком ли много стихотворных цитат приводится в этой главе? Думаю, что мера соблюдена. Ведь в арабской культуре проза и поэзия не отделяются друг от друга китайской стеной: стихи звучали в любовных повествованиях и медицинских трактатах, в героических историях и мореходных лоциях; мерными рифмованными периодами растекались официальные послания средневековых правителей и строгие деловые записи. В любой исторической хронике, в любом философском сочинении, написанных тысячу лет или всего век назад, приводится множество стихотворных отрывков и целых стихотворений. Поэтому и наш рассказ об отношении арабов к слову был бы неполон без стихов.
А теперь вернемся к «Касыде лести», опустив десяток льстивых строк аль-Мутанабби (здесь и дальше сокращения обозначены многоточиями).
………………………………………
В дни битвы, в дни мира нет эмиру подобного
по щедрости, доблести, по славе и по уму.
Его превосходство признают даже недруги,
и даже невежда — свет звезды его зрит сквозь тьму.
И время само ему подвластно. Я думаю,
что мог бы вернуть он жизнь и аду и джурхуму.
О, ветер проклятый! Помешать нам пытается.
О, славный поток! Тебе он следует, щедрому.
Напрасно нас ливень увлекал и испытывал,
ему б о тебе булат ответил по-своему.
Ты щедростью выше облаков, тебя встретивших
дождем. Это ведомо и облаку самому.
Лицо капли трогали, как некогда дротики,
в воде платье, как в крови, бывало по бахрому.
Идет за потоком конным — водный из Сирии,
внимая тебе, как будто школьник ученому.
С потоком одну могилу вы навещаете,
едиными чувствами вы полнитесь потому.
Ты воинов выстроил, но все их величие —
во всаднике, чьи власы не спрячутся под чалму.
Вокруг море бранное доспехов волнуется,
и конница среди них крутому под стать холму.
Заполнит все впадины, и местность сравняется,
и горы нанижутся, как бусины на тесьму.
…………………………………………….
Не думают ли мечи, что ты, о Державы Меч,
к их корню принадлежишь, к их роду булатному?
Чуть стоит тебя назвать — и, мнится, от гордости
они улыбаются сквозь ножен своих тюрьму.
Ты — царь, а довольствуешься скромным прозванием.
Такое величие неведомо низкому.
Ты к жизни дороги заступил, так что смертные
живут или гибнут по желанию твоему.
И я от другой десницы гибели не боюсь,
и я из другой десницы милости не приму.
Вторая касыда относится к тому времени, когда, жестоко оскорбленный на глазах безучастного эмира своим соперником — литератором-персом Ибн Халавейхом, поэт делает последнюю попытку вернуть расположение правителя Сейф ад-Даулы. Начатая как казенный панегирик, «Касыда упрека» неожиданно сбивается на безудержное и раздраженное самовосхваление. Яростная напряженность интонации противоречит мерному течению строк. Стихи распадаются на отдельные афоризмы и пословицы, живые и поныне. «Свиток», который упоминает поэт, наводит на мысль о родословных реестрах, куда при первых халифах заносились имена «чистокровных арабов». Возможно, поэт и впрямь имеет в виду не тот свиток, в который записывает стихи (как считало большинство комментаторов), а тот, где записаны его благородные предки. Гора Думенр, «исчезающая справа», — намек на то, что аль-Мутанабби может покинуть алеппский двор и удалиться в Египет; как мы увидим дальше, он так и поступил, не сумев растрогать эмира своей касыдой.