«О, хуже прочих земель — край, где товарища нет!» — эти слова арабского поэта А. С. Грибоедов процитировал в письме 1820 года из Тебриза. Послужившее темой для заметки «шейха отечественных арабистов» академика И. Ю. Крачковского и воспроизведенное как эпиграф к первой главе романа Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара», полустишие аль-Мутанабби стало широко известно и в нашей стране.
И сказал он, когда случился у него спор с людьми, мнившими себя поэтами и замышлявшими обиды и козни:
Пылает сердце одно — да холод в сердце другом.
Переменилась судьба, усталость в теле моем.
Посмею ли утаить от Сейф ад-Даулы любовь,
когда за милость его народы спорят кругом.
Коль нас любовь собрала к его прекрасным чертам,
так пусть по силе любви и воздается добром.
Я был при нем, а мечи — тогда лежали в ножнах.
Потом взгляну, а мечи — в крови, что льется ручьем.
По праву лучшее он из всех созданий Творца
и сам себя превзошел природой, нравом, умом.
Сулит победу поход — враги без боя бегут.
Ты рад, но все-таки зол, что не расчелся с врагом.
Тебе предшествовал страх, заменой воинам стал,
и ужас вместо меча спешит докончить разгром.
Иным довольно того, но не довольно тебе:
врагу не скрыться в степи и за высоким хребтом.
Ужели будешь всегда бегущих трусов разить,
ужели пылкость велит нестись за ними верхом?
Пускай спасаются прочь, про честь и стыд позабыв.
Позор — на них, а тебе — лишь слава в деле таком.
Неужто сладость побед ты ценишь только тогда,
когда встречается сталь — с волос тугим завитком?
О, справедливейший муж! Зачем пристрастен ко мне?
Ответчик в тяжбе моей, ты будь судьею притом.
Господь тебя укрепи, дабы сумел отличить
жирок обжор и отек, приобретенный битьем.
Ведь если путать начнем и свет равнять с темнотой,
какая польза живым от зренья в мире земном?
Еще припомнят меня, признают все при дворе,
что я любого честней в собранье этом честном.
Я — тот, чьи знанья и ум сияют даже слепцу
и чьих речений глагол находит отзвук в глухом.
Спокойно веки смежу, рассыпав редкости слов,
а их толкуют всю ночь и вслух твердят целиком.
Бывало, стольких невежд я тешил в их простоте,
но смех мой бил наповал и рвал кровавым клыком.
Не думай, если тебе раскрылась львиная пасть,
что улыбается лев перед беспечным глупцом.
Я столько душ погубил, летел на них — видит Бог —
в седле, надежном, как храм, на иноходце своем.
Мелькают ноги его попарно, будто их две,
моим рукам и ногам скакун послушен во всем.
Когда сходились войска, на нем я рвался вперед,
разил — и волны смертей сшибались насмерть потом.
Погони, кони и ночь меня узнали в степи,
я им пожаром знаком, ударом, свитком, пером.
Утесы я удивлял и груды черных камней,
кружа в безводных местах с матерым диким зверьем.
О, тот, с кем так тяжело расстаться будет навек!
Не впрок придется добро, что мы без вас обретем.
Бывало прежде у вас в обычай нас награждать
Увы, нет близости той, и вы забыли о сем.
Раз вам по вкусу навет, что наш завистник плетет, —
не станет рана болеть, удар покорно снесем.
Внемлите этой мольбе, ведь понимание — долг
для всех разумных мужей, но вам мольба нипочем.
………………………………………..
Когда уходишь от тех, кто не хотел удержать,
ушел не ты, а они родной покинули дом.
О, хуже прочих земель — край, где товарища нет,
и хуже прочих богатств — добро, что сами клянем.
И хуже прочих добыч — раздел, где стайка пичуг
и сокол чистых кровей имеют долю в одном.
Подонки портят стихи, а ты потворствуешь им!
Едва ль арабы они, и персы тут ни при чем.
Упрек тебе не в упрек — его любовь родила,
на нем не жемчуг горит — слова сияют огнем.
Аль-Мутанабби, клявшийся алеппскому эмиру, что он не примет милости из другой десницы, покинул Алеппо и направился, как и намекал, в Египет ко двору Кафура. Чернокожий нубиец, бывший раб, евнух Кафур был одним из главных соперников Сейф ад-Даулы. Надеясь на щедрые милости, аль-Мутанабби восхвалял Кафура в льстивых и порой двусмысленных панегириках, но, не добившись ожидаемой награды, бежал из Египта. Вскоре после этого поэт сочинил несколько касыд, высмеивавших чернокожего евнуха, в том числе и самую язвительную из них — «Касыду поношения».
Она написана стремительным мутакарибом — амфибрахием. В русской поэзии этот размер накрепко связан с арабской темой еще лермонтовскими строчками («В песчаных степях аравийской земли три гордые пальмы высоко росли»). Кажется, что аль-Мутанабби сложил «Касыду поношения» прямо в седле во время бегства из Египта. Упиваясь обретенной свободой, он восхищается быстрыми лошадьми и выносливыми верблюдицами, за которых готов отдать любую из красавиц. Поэт издевается над Кафуром, играет созвучиями, смело разрывает слова на концах полубейтов и дает полную волю своему языку.
В касыде приведен точный маршрут бегства, упоминается множество названий колодцев, источников, деревень. Например, Авасым — это область на границе Сирии и Византии, где правитель Сейф ад-Даула, которого не может забыть поэт, сражался с византийцами. Набатей — представитель арамейского населения Ирана, считавшегося в то время менее благородным по происхождению, чем арабы.
Красотку, что плавной походкой мила,
отдам за кобылу, что рвет удила.
Отдам за верблюдицы тряский намет.
На что мне походки сейчас красота!
Седло меня к жизни привяжет. На нем
уйду от обид и от козней врага.
Лечу по степи, словно кости мечу:
иль выпадет эта, иль выпадет та.
Чуть что — все прикроет спина скакуна,
меча белизна и копья чернота.
Вот Нахля колодец мелькнул и исчез.
Мы к жажде привычны. На что нам вода!
…………………………………….
О, ночь возле Акуша! Вех путевых
не видно. Дорога трудна и темна.
Когда до Рухеймы доехали мы,
еще полпути эта ночь не прошла.
Мы, спешившись, копья в песок утверди —
ли. В них наша храбрость и славы дела.
Мы глаз не сомкнули, целуя клинки —
шершавую сталь, что от крови горька.
Пусть знает Египет, Авасым, Ирак,
что я — удалец, что мне честь дорога.
Я слово держу, ни пред кем не дрожу,
удар отражу я ударом меча.
Не всяк, кто клянется, надежен в речах.
Не всяк, кто унижен, отплатит сполна.
А муж с моим сердцем — пройдет напролом
сквозь сердце беды до победы венца
Пусть трезвый рассудок сердца укрепит.
Пред разумом не устоит и скала.
Куда б удальцу ни лежала тропа,
не ступит он шире, чем ступит стопа.
Скопец прохрапел эту ночь до конца.
И в сон наяву клонит тупость скопца,
Мы были близки, но стояла всегда
меж нами пустыней его слепота.
Не зная скопца, мнил я, что голова
обычно вместилищем служит ума.
Узнавши, я понял: весь разум его
таится в мошонке, а там пустота.
Ах, сколько смешного в Египте сейчас!
Смеяться начнешь — навернется слеза.
Там сыну пустыни мужлан-набатей
толкует арабских родов имена.
Там черный губу распустил до колен,
а все ему льстят: «Среди ночи — луна!»
Я сам носорога того восхвалял,
его околдовывал силой стиха.
Но в те похвалы, что ему отпускал,
влагал я насмешек своих вороха.
Бывало за Бога сходил истукан,
но чтобы с ветрами бурдюк — никогда!
Ведь идол молчит, а бурдюк говорит.
Чуть тронь его — ветры испустит тогда.
Не знает он сам, что ему за цена,
да людям она превосходно видна!
На мой взгляд, аль-Мутанабби как стихотворец сильнее в поношении, чем в лести. Его сокрушительные насмешки разят наповал. Не случайно сам он пал жертвой собственной язвительности. Во всех трех касыдах отчетливо выражается «неоклассическая» установка автора, для которого обращение к идеалам бедуинского прошлого прежде всего должно подчеркнуть благородство и достоинство самого поэта, имеющего право менять покровителей, если их благодарность ниже его поэтического дара. Стихами и собственной судьбой аль-Мутанабби стремился возродить традиционный образ поэта-изгоя, которого отделяет от общества уже не нарушение племенных обычаев, как это бывало до ислама, а поэтическое вдохновение, непостижимое для обычных людей. Поэт охотно повторяет старые «ведовские» мотивы доисламской поэзии, называя свои стихи «то ли поэзией, то ли заклинаниями».
То сходясь, то ссорясь с меценатами, пытаясь убедить их в высоком значении поэта, аль-Мутанабби боролся за независимость своего творчества. Однако это была едва ли не последняя и трагическая в своей безнадежности попытка. Чем дальше, тем меньше отстаивали поэты свое достоинство при дворах мусульманских владык: писали чувствительные слова на сладкозвучные мелодии, щеголяли холодным блеском формального мастерства… Слух поэтов оказался закрытым для голоса муз, а уста все чаще произносили фразы, не одушевленные подлинным вдохновением. В это время — время упадка арабской классической поэзии — роль выразителя непосредственного чувства все больше брала на себя музыка.
Отношение арабов к музыке двойственно. Ее воздействие на них чрезвычайно велико: даже если сделать скидку на чрезмерность выражений в средневековой прозе, обычными будут описания того, как у слушателей от звуков музыки «улетала душа», они впадали в экстаз, и, как пишет швейцарский востоковед Адам Мец, «особо впечатлительные души бросались на землю, на губах у них выступала пена, они хрипло дышали и кусали себе пальцы, ударяли себя по лицу, рвали на себе одежду, бились головой о стену». С другой стороны, страсть к музыке, которую может подтвердить любой из тех, кто бывал в арабских странах, всегда вызывала настороженное отношение к этому и