И вот я в Париже, черт возьми. Я рискнул, и у меня получилось. Меня легко могли взять в аэропорту. Не взяли. Не обратили внимания на книжку для чтения в самолете в моей борсетке с документами. А могли бы посмотреть, что же это за книга. В этом был весь фокус. За риск мне и платили. Должны были заплатить.
А пока я иду в ресторан «Ротонда». Как потом мне сообщила Галя Люк, именно об этом ресторане писал Хемингуэй в «Фиесте», мол, скажи любому таксисту отвезти в кафе на Монпарнас, и ты окажешься здесь. Разумеется, он не только писал об этом заведении, но и сиживал здесь. Как и прочие светочи и звезды. Модильяни, Пикассо и так далее.
По-французски я ни бум-бум, увы. Да и английский — студенческий. Оглядываюсь. За конторкой на возвышении сидит некий мсье. Он тут дирижер, соображаю я и направляюсь к нему. И просто протягиваю визитку Люков. Он смотрит, хмурится… Черт, неужели какой-то прокол?.. Он сверяется с какими-то бумагами и вдруг расцветает, улыбается, кивает и указывает на столик у окна. Иду и сажусь. Вскоре подходит официант с лицом консерваторского преподавателя, протягивает меню. Гм. Я-то откуда знаю, что заказывать? Он уходит. Ну а я сижу, ломаю голову. Наконец, заказываю наобум. На мне пуловер, галстук, а как же? И мне мерещится, что все посетители пялятся на меня и гадают, из каких палестин я прибыл, из каких руанд и румыний, а может, и из сибирей. Я терпеливо жду, вдруг замечаю старичка, достающего неспешно портсигар, зажигалку и закуривающего, сверкая перстнями, сигариллу. Тут и я извлекаю на свет божий свою трубочку и неспешно раскуриваю ее. Ага, в глазах этих людей я вижу некое удовлетворение. Скорее всего меня принимают за литератора или художника, а они, как правило, бедны. Собственно говоря, все советские и были такими вот литераторами и живописцами. Потом Галя как-то заметила, когда я так вот задымил трубочкой, что я напоминаю Сартра, только очков не хватает. Но это была неправда, я специально отыскал портрет этого деятеля. Нет. Хотя вот уже и очки у меня появились. А все равно — ни капли сходства. Вместо вина я заказал коньяк. Я догадался, что в меню означает слово cognac. Это по-английски. Меню на двух языках. Мадам за соседним столиком переглянулась со своим мсье. Кто же пьет с утра коньяк. Но мне надо было для храбрости. И я хватанул отличного коньяка, густого, ароматного, темно-шоколадного цвета. Потом еще. И еще. И уже спокойно сидел и уплетал все подряд — какие-то мясные штучки, какой-то гарнир, рыбу, салат, потом кофе, пирожные. Сорвался скиф с цепи. После завтрака я натянул свою «аляску» и вышел на улицу, набил, озираясь, трубочку… Этот ресторан стоит, как мол, посредине двух улиц, рассекает волны машин. И я стоял, глядя на все эти лимузины, платаны, бесконечный поток людей, среди которых многие были чернокожими и узкоглазыми. Это Париж, думал я. Пуская дым, пошел направо. И мне вдруг стало хорошо. Ну да, cognac делал свое дело. Но и вообще… Внезапно я почувствовал себя дома. Как такое может быть? Не знаю. Может, все дело в том, что много читал того же Хемингуэя, «Праздник, который всегда с тобой», его великолепная ода Парижу, читал Дос Пассоса, его «Трех солдат» — и один из них, став дезертиром, обретался как раз в Париже, прятался. Наташа моя работала на студии детских фильмов и обожала импрессионистов, считая их непревзойденными мультипликаторами, особенно Ван Гога. Квартирка наша на Кубинской пестрела иллюстрациями, копиями. И я пропитался этим. Наташа не раз замечала, что у меня улыбка доктора Гаше. Этот доктор был приятелем Ван Гога. Письма Ван Гога и книгу Перрюшо о нем и о других импрессионистах я, конечно, читал.
И вот — вот был здесь. Дышал этим воздухом, довольно прохладным в ноябре-то, но солнечным, пьянящим… Да, на улицах Парижа, особенно утром, воздух винный, наверное от того, что люди спешат на работу, благоухая одеколонами и духами. Ну а в обед — винами и прочими напитками. К вечеру в нем сильна табачная струя и ощутимо пахнет выхлопными газами.
Перед обедом я зашел в издательство к Гале и Жану, моя драгоценная борсетка была со мной, разумеется. Мы закрылись в кабинете, и я достал книгу. Это был детектив «Трактир на Пятницкой» Николая Леонова. Я совсем не любитель детективов, как вы понимаете. Но под обложкой детектива была совсем другая книга… Ее и приняли бережно в свои руки Галя и Жан Люки. Они ее уже видели в Питере, но с собой не взяли. И вот драгоценная редкость — у них. Осмотрев ее, они вернули книгу мне, посмотрели на обложку, спросили, что это за «Трактир на Пятницкой». Детектив, отвечаю, сам не читал… но, кажется, был такой фильм, говорят, чем-то похоже на «Место встречи изменить нельзя» с Высоцким. Они переглядываются. Может, нам его на радостях издать? Галя русская, вышла замуж за француза. Но и Люк сносно говорит по-русски. И они мне вручили небольшой задаток. Договорились, что за книгой и мной приедут послезавтра. Намечался уикенд, на вечеринку соберутся интересные люди, среди них будет эксперт по древностям. Все-таки заключения наших спецов, к которым обращался мой родственник, им было недостаточно. Ну что ж…
Выйдя от них, я пошел прогуляться, да и завернул в магазин, каких у нас еще и в помине не было, такой дворец магазинов, с лифтами, кафе, музыкой. Деньги есть.
Купил туфли, свитер, рубашки, брюки, куртку, носки. Продавщица была черной француженкой, точнее шоколадной. Оглаживала меня мягкими руками, что-то мурлыкала, смеялась, показывая белые крупные зубы и язык. То ли смеялась над моей неуклюжестью, то ли что-то предлагала, капиталистка.
Сапоги и старые тряпки я просто сунул в урну. Давно мечтал об этом. В каком-то фильме про север или в рассказах Джека Лондона это было: возвращается парень в город и так вот меняет свою одежку.
Но что это значит? Здесь — город, а Россия — деревня?
— Хых, — просмеялся Вася. — Деревня, да еще с крепостными порядками.
Митрий Алексеевич взглянул на него.
— И мне так показалось.
— Дядечка, ну, давай дальше, — попросила Валя.
В новой одежке я почувствовал себя увереннее. Только проклятые туфли скрипели. И цвет их уже не казался мне таким приятным, а напоминал рыжую корову. Это были португальские штиблеты. Прошитые, из крепкой и вместе с тем мягкой кожи. Но скрипучие. Что там в них скрипело? Это меня раздражало. Я уже подумывал о покупке новых. И тут на меня напало раскаяние. Россия мне увиделась жалкой, сирой, холодной. И там бегает на студию в прохудившихся сапожках Наташа, в потертом пальтишке, беретке. А я тут покупаю себе царские одежды… Но сделку можно было считать совершившейся. И все же я решил поскрипеть.
Вечером завернул в кинотеатр и смотрел фильм про Ван Гога на французском языке. Да мне все и так было понятно. В кинотеатре все курили. Я так и не решился.
Вообще все эти «бонжур», «вуаля», «мсье», «мадам», «мерси» — весь этот язык казался театральным, книжным, киношным.
Утром во дворике поет птица — тоже по-французски. Я, конечно, встал, прокрался к окну, осторожно выглянул. Она сидела за кустом на обшарпанном каменном вазоне. Наверное, слетела туда попить водички. Да вот беда — ночью выпал иней. Все лужицы покрылись ледком. Изящная птаха, поменьше воробья. Оранжевое надхвостье и такого же цвета подергивающийся хвост. Верхняя часть птички черноватая. Начал припоминать… В детстве я увлекался орнитологией, даже думал стать бёрдмэном. В парках Питера и под Питером мы ловили птиц с пацанами, обменивались ими, продавали, даже устраивали экспедиции в леса за птицами, один раз добрались до карельских лесов, но птиц много и прямо в городе, в Петергофе, в Александрийском парке, в Гатчине, в Павловске, в Царском Селе… Потом я это забросил, заболел декабристами почему-то, захотел избрать военную стезю. Но препарирование мертвых птиц в орнитологическом кружке тоже не прошло даром, и меня влекло в медицину. Такая вот смесь. Впрочем, не особо оригинальная. Был такой писатель Соколов-Микитов, в Первую мировую он служил медбратом, потом мотористом на тяжелом бомбовозе «Илья Муромец», а кроме того был еще и матросом, и журналистом. Да, и он любил птиц, они у него летали по дому… Жил он одно время в Ленинграде, и мой старший брат однажды слушал его выступление на каком-то мероприятии. Белобородый подслеповатый старик… И тут я все-таки припомнил: горихвостка. Только поет что-то грубовато, наши-то поют звонче, ярче. И все-таки голова и грудка — как будто она в печной трубе побывала…
Валя засмеялась.
Потом я узнал, что это действительно горихвостка, но не садовая или обыкновенная, а чернушка. Раньше они живали на Кавказе и в Европе, сейчас уже даже в Архангельской области попадаются.
Да, песенка ее грубоватая. Так и в языке французов есть известная грубоватость, картавость, по-простому говоря.
— Значит, Фасечка тоже по-французски умеет, — проговорила Валя.
Вася взглянул на нее, хотел что-то сказать, но передумал. Митрий Алексеевич неторопливо продолжал свой рассказ.
После душа идешь в холл с живой зеленью, дальше столовая, темная индианка или пакистанка подает плетеную корзинку с булками, кувшинчик кофе, молока… У Хлебникова есть стихотворение, мол, мне мало надо, краюшку хлеба да каплю молока… А его хорошо передразнил другой поэт, сейчас вспомню… Там забавно так… Кажется, вот: «Дай мне два кувшина сливок, / Дай сметаны полведра, / Чтобы пел я возле ивок / Вплоть до самого утра!»
— Хых-хы-хы-хы! — зашелся смехом Вася.
Валя тоже прыснула, но, взглянув на Васю, попросила не смеяться, а то не получится дослушать про Париж.
Ну а вообще-то я там много пил вина, а не молока. Только завтрак и был трезвый.
Франки казались мне игрушечными какими-то деньгами.
Было довольно прохладно. Облетали каштаны, платаны. Хотя всюду много еще краснело, и белело, и синело живых цветов. Но небо было светозарным. Индейское лето цвело среди серых камней, над серыми водами Сены рыжей листвой платанов.
— Почему индейское-то? — спросил Вася.
— Так французы называют бабье лето, — откликнулся Митрий Алексеевич.