Голубиная книга анархиста — страница 91 из 105

о это были какие-то другие огни, огни иных пространств, огни пустыни.

Мы начали спускаться по ступеням этой новой Вавилонской башни, и на одной из террас наконец раздалась и русская речь. И это была музыка. Ее исполнял на баяне пожилой мужчина в зимней меховой шапке. У него был толстый нос, тяжелый подбородок, на носу темные очки. Мы с Заки Жамалем остановились, слушая.

Когда он закончил, я положил ему крупную купюру и поблагодарил по-русски:

— Спасибо.

Он кивнул и ответил:

— Бардзо пшийазни.

И тут я понял свою ошибку. Да не русская то была речь, а именно польская: он исполнял пресловутый «Полонез Огиньского». А мне сначала почему-то показалось — что-то другое, пушкинское, глинковское…

— Кто он? — спросил Заки Жамал.

Я пожал плечами.

— Кажется, поляк. Похож чем-то на моего тестя.

— Теста?

— Тестя. Ну отца жены, супруги.

— У тебя есть семья?

Я кивнул.

— А где она? В гостинице?

— Кто?

— Жена.

Я ответил, что приехал один. Мы помолчали. Заки Жамал хмурился. Я знал, что у афганцев не принято чужакам интересоваться семейными делами, но все-таки спросил о его семье. Заки Жамал не ответил. Но позже, когда мы уже подходили к метро, вдруг сказал:

— Их вырезали. Люди Гулбеддина Хекматияра.

Я молчал.

Мы доехали до какой-то станции, где Заки Жамал должен был пересеть на другую ветку, пожали друг другу руки.

— Товарищ, — сказал на прощание он, — приходи туда еще.

Я с ужасом взглянул на него.

— Куда?..

— …На чай, — ответил он и вышел.

Я расслабился, сник. Ну да… Куда же еще. И всю дорогу я думал о нем и обо всей этой истории.

Калерия Степановна сразу спросила, что такое стряслось. Я убеждал ее, что ничего особенного. Потом, за ужином все-таки рассказал о чайхане, о Заки Жамале. И ее выцветшие глаза наполнились чистыми слезами… Она достала носовой платок.

— Мы все здесь, как афганцы…

— И это нелепо! — воскликнул, не выдержав, я.

— Что, что, Димочка?..

— Да все, все, Калерия Степановна! — отвечал в раздражении я. — Все.

Она допоздна слушала радиоприемник. А я лежал в темноте с открытыми глазами. И думал… думал, что мы действительно в чем-то похожи с афганцами, что-то есть и у нас, и у них — что-то такое дурацкое, рабское. Почему бы, спрашивается, не жить этому инженеру здесь? Что его гложет? Изводит? Огни пустыни? Да и черт бы с ней! Живи и радуйся. Язык знаешь, голова на плечах есть. Человек не вечный крепостной. Мы рождаемся свободными, на самом деле. Христос еще говорил — нет ни эллина, ни иудея… Да, нет. И ни афганца, ни русского. Все мы земляне. И это главное.

Я решил завтра же отправиться снова в ту чайхану и объясниться с Заки Жамалем. Убедить его, что мы не рабы. И можем жить, где угодно.

Но утром я представил некоторые щекотливые вопросы, что в прямодушных устах Заки Жамаля могут прозвучать болезненно… Почему болезненно? Разве я так уязвим? Разве я болен?

И я не пошел в чайхану на Монмартре.

Вместо этого слонялся по набережной. Поздно вечером увидел с удивлением, что бомжи разводят там костерки. Правда, рано или поздно к ним подходили полицейские и заставляли гасить огонь. Но вообще-то удивило меня не это. А вот что. Моя тяга к бомжам. Мне так и хотелось прибиться к огоньку, покурить с ними, поболтать…

Два ражих полицейских, проходя мимо, строго и внимательно заглянули мне в лицо, в глаза — и я подумал, что сейчас и мне велят загасить огоньки… Но они прошли мимо.

И тут-то я вполне осознал глубину того морока, в который добровольно готов был погрузиться. И увидел все эти иллюзии: Витторию, Рим, мир распахнутый…

Не знаю, кем там рождаются американцы или немцы, но мы рождаемся с цепью-пуповиной, которую ничто не возьмет, никакой динамит. Возможно, это атавизм. Как аппендикс.

Меня охватило отчаяние. Как же так? Ведь всё рядом — другая судьба, иная жизнь…

Но я чувствовал, что уже не смогу воспользоваться этим шансом.

Со смутными чувствами я вернулся к Калерии Степановне…

А утром за горячим свежим кофе сказал, что, пожалуй, хватит, я возвращаюсь.

Наступила оглушительная пауза. И Калерия Степановна порывисто встала и шагнула ко мне раскинув руки — да задела одной рукой кофейник, так что объятий не получилось, горячий кофе обжег ее, залил стол, обжег и меня. Причитая и охая, Калерия Степановна принялась устранять последствия крушения.

Через три дня она отвезла меня в аэропорт. После некоторого ожидания мы услышали объявление о моем рейсе. Я встал. Поднялась и Калерия Степановна.

— Дайте я вас поцелую, Димочка, — попросила она.

И я снял кепи и нагнулся. Прежде чем чмокнуть меня в щеку, она прошептала:

— Склонитесь и там за меня.

— Да вы сами приезжайте, — сказал я.

Она покачала головой, взглядывая на меня умоляюще из-под черной шляпки.

И мы расстались.

Через полчаса я увидел в иллюминатор Париж, постарался высмотреть Монмартр, но вряд ли угадал. А еще пару часов спустя внизу засинела вода, много воды. Это была Балтика. Под нами иногда пролетали спортивные самолетики, похожие на каких-то насекомых. В синеве Балтики белели теплоходики, крошечные яхты. И вдоль берега тянулась белая полоса прибоя, как струна, уходящая на восток и уже звучащая в заливе у стоп Питера и даже внутри города, в невских каналах.

Я возвращался…

Задержку я объяснил различными трудностями моей миссии, это было принято всеми — дядей Иннокентием Андреевичем, Наташей… Правда, в ее глазах все же мелькало какое-то сомнение… Женщины вообще чутки к такого рода вещам… Деньги мы разделили. Дядя передал долю и тому библиофилу, у которого была найдена эта книжка. Ну а я свою долю отдал вдове Александровича, на открытие разорившегося кафе, но из дела вышел. Устроился работать истопником в одной портовой конторе. Потом ходил матросом на барже по заливу. Наташа была разочарована всей этой историей. Хотя я и объяснял, как мог, причины, заставившие оставить бизнес, эту воронку, затягивающую тебя с потрохами. Не знаю, может, где-то на западе все и по-другому. Но не у нас.

С Калерией Степановной мы переписывались и перезванивались. Заочно она познакомилась с Наташей. Потом переписка внезапно оборвалась…

Но все-таки мне пришлось снова вступить в дело, когда дядю хватил инсульт. Он убедил меня, что переплетная мастерская погибнет в чужих руках. Ну а я просто хотел таким образом помочь дяде справиться с недугом, с тоской надвигающейся смерти.

Переплетное дело меня понемногу увлекло. Да в конце концов все пропало, мастерскую сожгли. Наташа исчезла. Не знаю, как это произошло, что это могло быть. Вначале была надежда, что она вернется, что ей просто захотелось где-то пожить одной… Сбегают же подростки из дому. Потом возвращаются. Но увы.

И вот где завершилось это долгое путешествие из Петербурга в Париж и обратно.

Из Петербурга в Париж и обратно

Валя глубоко вздохнула и протянула:

— Дя-я-дечка-а…

— В Японии, — сказал Вася, — сбегают и взрослые. Если что-то не получается, работу потерял или нет перспектив, то и сбегают, прячутся, бомжуют.

И Вася задумчиво посмотрел на Валю. Она повела плечами, поправила волосы.

— Дядечка, — сказала Валя, — а как жа та художница-то?

Митрий Алексеевич развел руками.

— Не знаю.

— И ты не жалеешь? — спросила она.

Митрий Алексеевич молчал.

— Может и жалею, — наконец произнес он. — Но если все повторить, то поступил бы так же. Не бывает выбора без сожаления. Вегда будешь думать: а что мог бы увидеть, пойди по другой дороге?

— Хых, уж точно увидели бы побольше, чем здесь, — сказал Вася.

— Да? Не думаю.

— Но вам же здесь скучно, — сурово заметил Вася.

— Птицы не дают скучать, — откликнулся Митрий Алексеевич. — И «Радио Хлебникова», река… И даже ненайденный «Сундук птиц с Серебряной горошиной».

— Но в любой момент тут все может измениться, — не отступал Вася. — Приедет какой-нибудь чиновник или олигарх — да и просто купит это имение и заведет свои порядки. Здесь в любой глуши никто не застрахован от произвола, зараза. А вот тот садовник, я уверен, застрахован больше… Хотя и там паук чиновник плетет свои интрижки. И олигарх ему в помощь. Да еще журналюги, художники, вся джаз-банда работает над имиджем нового рабства. Маркузе уже давно вскрыл точным ударом скальпеля суть этого рабства. — Вася почесал ухо. — Но никто как будто и не слышал.

Митрий Алексеевич взглянул на него и меланхолично спросил, в чем же эта суть.

Вася ответил:

— В том, что дело уже не в покорности и тяготе труда, а в статусе бытия. И статус этот — простого инстрлумента, вещи. Человек — вещь и инстрлумент. Как отверлтка или пассатижи, лампочка и батарейка. То есть — одномерный человек. Так и называется его главная книга.

Митрий Алексеевич поправил фитиль в лампе, подкрутив колесико. Налил в стакан остывшего чая, попил. Достал кисет, трубку и начал неторопливо набивать ее длинным табаком.

— А я слышал, что плоский и одномерный человек — это матерьялист и атеист, — проговорил он. — Ты говорил о скуке? Наверное, по-настоящему скучна жизнь как раз такого человека. У верующего человека всегда есть иное измерение, он не распят природой.

— Хых, распинают-то все верующие. И Христа они же приколотили.

Валя перекрестилась, зашептала что-то.

— И все не угомонятся. Нас с Вальчонком тоже распяли бы.

— Вас? За что?

— Ну ладно, меня одного точно распнут…

— Да за что?

— За анархию.

Митрий Алексеевич рассмеялся.

— Да ладно наговаривать на себя. Анархистов сейчас вроде не трогают. И монархистов. Да и всех.

— Вы, Митрий Алексеевич, живете здесь, как на необитаемом острове, — сказал Вася. — Вам, может, и хорошо. А мне, нам надо уходить дальше.

— Да кто за вами гонится?

Вася молчал, лыбился, зыркал по сторонам.

— Он говорит, Обла! — воскликнула Валя.