Ходьба успокаивает. В ходьбе есть целительная сила. Равномерное перемещение ног, одна-другая, одна-другая, одновременные ритмические взмахи рук, ускорение частоты дыхания, легкая стимуляция сердечной деятельности, активность зрения и слуха, необходимая для определения направления и сохранения равновесия, прикосновение к коже прохладного воздуха – все это явления, непреоборимым образом совмещающие тело и дух, от которых может воспрянуть и расшириться даже опечаленная и угнетенная душа.
Так оно и произошло с расстроенным Ионатаном, этим гномом, оказавшимся в слишком большом для него кукольном теле. Постепенно, шаг за шагом, он снова дорос до размеров своего тела, заполнил его изнутри, явно им овладел и наконец полностью с ним слился. Это было примерно на углу улицы дю Бак. И он пересек улицу дю Бак (а Ионатан-марионетка наверняка повернул бы здесь автоматически направо, чтобы привычной дорогой попасть на улицу де ла Планш) и оставил слева улицу Сент-Пласид, где находился его отель, и двинулся прямо к улице Аббата Грегуара, потом вверх по этой улице до улицы Вожирар, а оттуда к Люксембургскому саду. Он вошел в сад и сделал три круга по самой дальней, самой длинной дорожке, по той, где бегают трусцой под деревьями у самой решетки; потом повернул на юг и поднялся вверх к бульвару Монпарнас и дальше к кладбищу Монпарнас, и обошел вокруг кладбища, раз и другой, и двинулся дальше в Пятнадцатый округ, прошел весь Пятнадцатый до Сены и двинулся вверх по Сене к северо-востоку в Седьмой округ и дальше – в Шестой, и все дальше и дальше – летом вечера такие длинные, – и снова повернул к Люксембургскому саду, а когда дошел, сад как раз закрывался. Он остановился у решетки больших ворот, слева от здания Сената. Сейчас, наверное, около девяти, но все еще светло как днем. Предстоящая ночь давала о себе знать лишь нежно-золотистой окраской света и фиолетовыми краями теней. Поток автомобилей на улице Вожирар начал иссякать. Масса людей растеклась. Небольшие группки на выходах из парка и углах улиц быстро рассыпались и исчезали в виде отдельных фигур в многочисленных переулках вокруг театра Одеон и церкви Сен-Сюльпис. Люди шли на аперитив, шли в ресторан, шли домой. Воздух был мягким, пахло цветами. Стало тихо. Париж ел.
Он вдруг почувствовал, как устал. Ноги, спина, плечи болели от многочасовой ходьбы, подошвы горели. И еще он внезапно проголодался, так сильно, что свело желудок. Ему захотелось съесть супа, салата со свежим белым хлебом и кусок мяса. Он знал здесь поблизости один ресторан, где все это было, комплексный обед за сорок семь франков, включая обслуживание. Но не мог же он отправиться туда в таком состоянии, весь пропахший потом, в разорванных брюках.
Он решил вернуться в отель. По дороге, на улице д’Асса, была еще открыта тунисская продуктовая лавка. Он купил банку сардин в масле, маленькую головку козьего сыра, грушу, бутылку красного вина и арабский хлеб.
Номер отеля был еще меньше, чем комната на улице де ла Планш: в ширину едва ли шире входной двери и метра три в длину. Разумеется, стены не располагались перпендикулярно друг к другу, но – если смотреть от двери – расходились под косым углом, пока не расширяли помещение метра на два, чтобы затем снова устремиться друг к другу и соединиться. Таким образом, комната имела горизонтальную проекцию гроба и была не намного просторнее, чем гроб. У одной длинной стены стояла кровать, на другой длинной стене висел умывальник, под ним – шаткое биде, напротив двери – стул. Справа над умывальником, сразу под потолком, было прорезано окно, даже не окно, а застекленный клапан, выходивший в световой колодец и открывавшийся и закрывавшийся при помощи двух шнуров. Через этот клапан в гроб проникал влажный поток нагретого воздуха, принося с собой приглушенные шумы внешнего мира: звяканье тарелок, журчанье туалетов, клочки испанских и португальских фраз, обрывок хохота, плач ребенка и иногда совсем далекий гудок автомобиля.
Ионатан сидел в нижней рубашке и кальсонах на краю кровати и ел. В качестве стола он придвинул стул, на него водрузил фибровый чемодан, а на чемодане разложил пакет, в котором принес продукты. Перочинным ножиком он разрезал пополам тушки сардин, подцеплял половинку кончиком ножа, размазывал ее по куску хлеба и отправлял кусок в рот. При прожевывании нежное, пропитанное маслом мясо сардин смешивалось с пресным ноздреватым хлебом, образуя некую массу восхитительного вкуса. Возможно, не помешала бы капля лимонного сока, подумал он, но это уже было бы почти кощунственным чревоугодием, ибо после каждого куска он отхлебывал глоток из бутылки, давал ему стечь по языку и двигал между зубами, так что слегка отдающее металлом послевкусие рыбы в свою очередь смешивалось с живым кисловатым букетом вина, и эффект был настолько впечатляющим, что Ионатан был уверен, что еще никогда в жизни не ел ничего вкуснее, чем сейчас, в этот момент. Жестянка вмещала четыре сардины, это составило восемь маленьких кусков, тщательно пережеванных с хлебом, плюс восемь глотков вина. Он ел очень медленно. Он однажды прочел в газете, что проглоченная в спешке еда, особенно когда человек сильно проголодался, плохо усваивается и ухудшает пищеварение, более того, может вызвать тошноту и рвоту. И еще он ел медленно потому, что думал, что эта трапеза – для него последняя.
Покончив с сардинами и собрав хлебом оставшееся в жестянке масло, он принялся за козий сыр и грушу. Груша была такая сочная, что чуть не выскользнула у него из рук, когда он ее чистил, а сыр был так плотно спрессован и вязок, что приклеивался к острию ножа, а вкус у него был таким кисло-горьким, что у него внезапно пересохло во рту и десны свело судорогой, словно от испуга, и на какой-то момент иссякла слюна. Но за сыром последовала груша, кусок сладкой, источающей сок груши, и все снова увлажнилось, и смешалось, и отлепилось от нёба и зубов, и соскользнуло на язык и дальше вниз… и снова кусок сыра, легкий испуг, и снова примиряющая груша, и сыр, и груша… это было так вкусно, что последние остатки сыра он соскреб с бумаги ножом и съел сердцевинку груши, которую предварительно вырезал из плода.
Он еще немного посидел, облизывая языком зубы, потом доел остаток хлеба и допил остаток вина. Затем уложил в пакет жестянку, кожуру, бумагу из-под сыра, стряхнул туда же крошки, выбросил пакет в мусорное ведро за дверью, снял со стула чемодан, поставил стул назад, вытер руки и стал укладываться на ночь. Скатал шерстяное одеяло, сложил его в ногах постели и укрылся одной простыней. Потом погасил лампу. Было темно – хоть глаз выколи. Даже сверху, из люка, в комнату не проникал ни единый луч света; только слабая влажноватая струя воздуха и совсем, совсем издалека шумы внешнего мира. Было очень душно. «Завтра я убью себя», – сказал он. Потом он заснул.
Ночью была гроза. Одна из тех гроз, которые не сразу разражаются серией молний и ударов грома, а медлят и долго копят силу. Два часа она нерешительно бродила по небу, сигналила слабыми зарницами, тихо ворчала, перемещалась из одной части города в другую, словно не зная, где ей разрядиться, при этом все расширялась, росла и росла, наконец накрыла весь город, тонким свинцовым покрывалом, снова заколебалась, провоцируя себя этим колебанием на еще большее напряжение, но никак не решаясь начать… Все замерло под свинцовым покрывалом. В душной атмосфере не ощущалось ни малейшего дуновения, ни единый лист, ни единая пылинка не могли шелохнуться, город словно застыл, он, если можно так сказать, дрожал от замирания, дрожал в парализующем напряжении, словно он сам был грозой и собирался лопнуть, сотрясая небо.
И потом наконец, уже под утро, когда начало светать, раздался грохот, один-единственный удар грома, но такой мощный, словно взорвался весь город. Ионатан содрогнулся в постели. Он не услыхал этого взрыва сознанием, не говоря уж о том, чтобы распознать в нем удар грома, хуже того: в момент пробуждения он ощутил ужас, охвативший все его существо, ужас, причину которого он не знал, смертельный страх. Единственное, что он расслышал, был отзвук взрыва, многократное эхо, откат грома. Звук был такой, словно снаружи все дома обрушились, как книжные полки, и его первой мыслью было: все, вот он, конец. И он подумал не только о собственной смерти, но о конце света, светопреставлении, землетрясении, атомной бомбе или о том и другом – во всяком случае, он имел в виду абсолютный конец.
Но потом вдруг наступила мертвая тишина. Не слышно было ни грохота, ни обвала, ни треска, ровно ничего и никакого эха. И эта внезапная и долгая тишина была явно еще ужаснее, чем гул погибающего мира. Ибо теперь Ионатану казалось, что хотя он еще существует, но вне его ничего больше нет, никакого визави, никакого верха и низа, ничего вовне, ничего другого, что могло бы служить ориентиром. Все ощущения, зрение, слух, чувство равновесия – все, что могло бы сказать ему, где он и кто он такой, падало в пустоту полного мрака и тишины. Он воспринимал только бешеный стук собственного сердца и дрожь собственного тела. Он только еще сознавал, что лежит в кровати, но не помнил в какой и не знал, где стояла эта кровать – если она вообще стояла, а не падала куда-то в бездну, потому что она вроде как шаталась, и он вцепился обеими руками в матрац, чтобы не опрокинуться, чтобы не потерять то единственное, что он держал в руках. Он искал в темноте какой-нибудь зацепки для глаз, в тишине – какой-нибудь зацепки для слуха, но ничего не слышал, ничего не видел, абсолютно ничего, желудок сжался, отвратительный вкус сардин поднялся вверх по пищеводу. «Только бы не вырвало, – подумал он, – только бы ко всему прочему не облевать самого себя!» И этот ужас длился целую вечность, пока он все-таки не различил что-то, а именно слабое-слабое мерцание вверху справа, едва-едва заметный свет. И он вцепился в него взглядом и не выпускал его из поля зрения, это маленькое квадратное пятнышко света, отверстие, границу между вовне и внутри, что-то вроде окна в комнате… но какой комнате? Это же не его комната! Никогда в жизни это не было твоей комнатой! В твоей комнате окно располагается в изножье постели и не так высоко на потолке. Это, это… и не комната в доме дяди, это детская в доме родителей в Шарантоне – нет, не детская, это подвал, да, подвал, ты в подвале родительского дома, ты ребенок, тебе только снилось, что ты вырос, стал омерзительным охранником в Париже, а ты ребенок и сидишь в подвале родительского дома, а снаружи идет война, и тебя взяли в плен, погребли под руинами, забыли. Почему они не приходят? Почему такая мертвая тишина? Где другие люди? Господи, да где же други