блестящим пассажем, – нужно задокументировать мое глубочайшее почтение к великолепному автору!»
Но увы! Карандаш не успевает прикоснуться к странице, чтобы увековечить мой возглас «Очень хорошо!» – там уже есть помета «Очень хорошо!» и то самое резюме, которое я только еще намереваюсь увековечить. Мой предшественник-читатель опередил меня, и почему-то его почерк кажется мне до боли знакомым, то есть это мой собственный почерк, а мой предшественник не кто иной, как я сам. Я давным-давно прочел эту книгу.
И меня охватывает невыразимая печаль. Старая болезнь Amnesie in litteris, полная потеря литературной памяти, снова дала знать о себе. Меня захлестывает волна разочарования, пронзает ощущение тщетности всякого стремления к познанию, вообще всякого стремления как такового. К чему тогда перечитывать хотя бы эту книгу, ведь я знаю, что через некоторое время в памяти не сохранится даже тени воспоминания о ней?
К чему вообще что-то делать, если все распадается, исчезает, превращается в ничто? К чему тогда жить, если все равно умрешь? И я захлопываю прекрасную книгу, встаю и, как побитый, как наказанный розгами неуч, плетусь к книжному стеллажу и погружаю ее в бесконечно длинный ряд стоящих там анонимных и позабытых прочих томов.
В конце полки взгляд задерживается. Что там? Ах да, три биографии Александра Македонского. Я когда-то прочел все три. Что я знаю об Александре Македонском? Ничего. В конце соседней полки стоят несколько фолиантов о Тридцатилетней войне, в том числе пятисотстраничная монография Вероники Веджвуд и тысячестраничный том Голо Манна о Валленштейне. Я все это честно прочел. Что я знаю о Тридцатилетней войне? Ничего. Полка внизу битком набита книгами о Людвиге Втором Баварском и его времени. Я их не только прочел, я перепахал их вдоль и поперек, сидел над ними год и в результате написал три сценария, меня можно считать чуть ли не экспертом по Людвигу Второму. Что же я помню сейчас о Людвиге Втором и его времени? Ничего. Абсолютно ничего. Ну хорошо, думаю я, эту тотальную амнезию относительно Людвига Второго я еще переживу. Но как обстоят дела с книгами, стоящими вон там, рядом с моим письменным столом, на стеллаже с более изящной словесностью? Что сохранилось в моей памяти из пятнадцатитомного собрания сочинений Андерша? Ничего. Из Бёлля, Вальзера, Кёппена? Ничего. Из десяти томов Хандке? Меньше чем ничего. Что я помню о Тристраме Шенди, о признаниях Руссо, о прогулках Зойме? Ничего, ничего, ничего. Ах да. Комедии Шекспира! В прошлом году я перечел все. Должно же что-то остаться, какое-нибудь смутное впечатление, какое-нибудь заглавие, хоть бы один-единственный заголовок одной-единственной комедии Шекспира! Ничего. Но Господи Боже, Гёте, по крайней мере Гёте, например вот этот беленький томик «Избирательное сродство», я перечитывал его трижды – и не сохранил ни малейшего представления. Все словно ветром сдуло. Да есть ли еще на свете хоть одна книга, которую я вспомню? Вон те два красных тома, такие толстые, с красной матерчатой закладкой, я же должен их вспомнить, они кажутся мне знакомыми, как старый диван, их-то я точно читал, я в них жил, в этих томах, не вылезая неделями, и было это не так уж давно, что же это, как называется? «Бесы». Так-так. Ага. Интересно. А кто автор? Достоевский. Гм. Да-а. Кажется, что-то я смутно припоминаю: дело происходит, по-моему, в девятнадцатом веке, и во втором томе кто-то стреляется из пистолета. А больше сказать нечего.
Я опускаюсь на стул у письменного стола. Позор. Скандал. За тридцать лет, с тех пор как научился читать, я кое-что прочел, не так уж много, но кое-что, а что от этого осталось? Смутное воспоминание, что во втором томе тысячестраничного романа кто-то застрелился из пистолета. Тридцать лет читал – и все напрасно. Тысячи часов моего детства, отрочества и юности я провел за чтением и не сохранил ничего, кроме великого забвения. И ведь эта напасть не исчезает, напротив, она только усиливается. Если я сегодня читаю книгу, то забываю начало, еще не добравшись до конца. Подчас моя память отказывает уже к концу страницы. И я еле плетусь от абзаца к абзацу, а скоро смогу удержать в сознании только отдельные слова, которые доносятся из тьмы какого-то вечно неизвестного текста, вспыхивают, как падучие звезды в момент чтения, чтобы тут же кануть в Лету, погрузиться в темный поток вечного забвения. Во время литературных дискуссий я уже давно не раскрываю рта, чтобы не опозориться, перепутав Мёрике с Гофмансталем, Рильке с Гельдерлином, Беккета с Джойсом, Итало Кальвино с Итало Свево, Бодлера с Шопеном, Жорж Санд с мадам де Сталь и т. д. Я целыми днями перелистываю книги в поисках какой-нибудь цитаты, потому что имя автора ускользнуло из моей памяти, а пока я роюсь в неизвестных текстах совершенно мне незнакомых сочинителей, я умудряюсь забыть, что я, собственно, ищу. Как же я могу в столь хаотическом состоянии духа ответить на вопрос, какая конкретно книга изменила мою жизнь? Никакая? Все? Какие-то? Не знаю.
Но может быть – утешаю я себя, – может быть, с переходом на другой путь и резкими изменениями при чтении (как и в жизни) дела обстоят не так-то просто. Может быть, чтение – это акт внушения, когда сознание исподволь, незаметно пропитывается до самого дна, но таким образом, что не улавливает самого этого процесса. Читатель, страдающий амнезией литературной памяти, возможно, изменяется при чтении, но не замечает этого, потому что при чтении изменяются и те критические инстанции его мозга, которые могли бы сообщить ему об изменении. А для того, кто сам пишет, болезнь эта могла бы оказаться даже благом, чуть ли не непременным условием сочинительства, – ведь она избавляет от парализующего преклонения, внушаемого каждым великим литературным произведением, и формирует легкомысленно-пренебрежительное отношение к плагиату, без коего не может возникнуть ничего оригинального.
Я знаю, что это вынужденное, недостойное и малодушное утешение, и пытаюсь его отвергнуть. Ты не имеешь права уступать этой ужасной амнезии, думаю я, ты должен всеми силами противостоять потоку Леты, ты не имеешь права бездумно погружаться в текст, ты должен сохранять ясное сознание, критическое и отстраненное отношение к тексту, ты должен возвыситься над ним, делать выписки, конспектировать, анализировать, тренировать память – одним словом, ты должен… и тут я цитирую знаменитую строку знаменитого стихотворения, автора и название которого в настоящий момент не могу припомнить, ту строку, которая является для меня неоспоримым моральным императивом и навечно врезалась в мою память: «Ты должен, – говорится в этой строке, – ты должен… ты должен…» Как глупо! Я вдруг забыл, как точно звучит эта строка. Ну что ж. Ведь смысл я всегда помню. Что-то вроде: «Ты должен жизнь свою переиначить!»
КонтрабасПьеса
Комната. Звучит проигрыватель. Вторая симфония Брамса. Кто-то тихо подпевает. Слышны шаги, они то приближаются, то удаляются. Слышно, как открывают бутылку, кто-то наливает пиво.
Сейчас… секунду… Вот оно! Слышите? Вот! Здесь! Слышите? Сейчас он повторится еще раз, этот пассаж, секунду…
Вот! Теперь вы наверняка услышали! Басы, я имею в виду контрабас.
Он убирает звукосниматель с пластинки. Музыка обрывается.
…Это я сам, или, если угодно, мы. Мои коллеги и я сам. Государственный оркестр. Вторая Брамса, это впечатляет. Здесь мы вшестером. Большая часть группы. А всего нас восемь. Иногда добавляют со стороны еще двух, получается десять. Случается и двенадцать, это уже сила, скажу я вам, большая сила. С двенадцатью контрабасистами, если они захотят – чисто теоретически пока, – не сладит и целый оркестр. Даже просто по звучанию. Им это не по зубам. А без нас не обойтись. Спросите любого. Любой музыкант подтвердит, что оркестр всегда обойдется без дирижера, но только не без контрабаса. Столетия оркестры существовали без дирижера. С точки зрения истории музыки дирижер – изобретение новейшего времени. Девятнадцатый век. В свою очередь готов подтвердить, что даже в Государственном оркестре мы играем порой абсолютно независимо от дирижера. Или вопреки ему. Иногда мы играем вопреки ему так, что он этого не замечает. Позволяем рисовать в воздухе что угодно, а сами отбиваем такт ногой. Не при главном дирижере, разумеется. Но когда дирижирует заезжая знаменитость – как правило. Это наши тайные радости. Словами не передашь. Но это в скобках.
Одно только невозможно себе представить, а именно – оркестр без контрабаса. Можно сказать, что оркестр – теперь позволю себе определение – существует как оркестр лишь тогда, когда в его составе есть контрабас. Бывают оркестры без первой скрипки, без духовых, без барабана и литавр, без английского рожка, без чего угодно. Но не без контрабаса.
Итак, я хочу подвести вас к мысли, что контрабас, бесспорно, является важнейшим инструментом в оркестре. На первый взгляд этого не скажешь.
Но он в основании оркестровой структуры, на нем держится весь оркестр, включая дирижера. Контрабас – это, следовательно, фундамент, на котором возвышается прекрасное целостное здание, зримо. Уберите его, и начнется столпотворение вавилонское, содом, где никто не понимает вообще, зачем его музыка. Представьте теперь – позволю себе пример – шубертовскую симфонию си минор без контрабаса. Весьма наглядно. Радуйтесь, что вам не довелось такого услышать. Можете вышвырнуть на свалку всю нотную библиотеку от А до Я – все, что угодно: симфонии, оперы, концерты, – вышвыривайте спокойно, если там нет контрабаса, ибо он обязательно должен там быть. Спросите любого музыканта, когда он почувствует вдруг, что плывет наобум! Спросите, попробуйте! Когда не слышит контрабаса. Это провал. В джазе даже нагляднее. Джаз взрывается, его несет в разные стороны – позволю себе наглядный образ, – когда в нем нет басов. Для остальных музыкантов все внезапно теряет смысл. Я вообще не приемлю джаз, рок и все эти вещи. Как музыкант классической традиции, ориентирующийся на прекрасное, доброе и подлинное, я ничего не боюсь так сильно, как анархии свободной импровизации. Но это в скобках.