— Верно, — опустил голову Балахо.
— Тоня, — снова обратился к жене Калмыков, — вчера ко мне в обком пришла женщина. Наржан Хамдешева.
— Бетал… — ещё раз попросил Балахо.
На этот раз Калмыков даже не посмотрел на него.
— У Наржан есть муж, которого зовут Лукман. У них пять детей. И самый плохой дом во всём Чегеме — мазанка, две комнаты, в одной спят, другая — кухня. И огорода нет, потому что нет мужских рук. Лукман уже два года не может работать. У него ревматизм. И два года колхоз ничего не даёт ему на трудодни. По твоему распоряжению? — резко повернул голову в сторону Балахо Бетал.
Балахо совсем низко нагнулся над столом.
— Распоряжения не было, — сказал он почти шёпотом. — Мы помогали Лукману… немного… Но ведь он не выходит на поле…
— Так, — сказал Бетал, откинувшись на стуле и положив ложку рядом с тарелкой. — Балахо, а если бы у нас в отряде в восемнадцатом году были раненые и мы бы не кормили их из-за того, что они не воюют? Как это назвать?
— Фронт и колхоз — это не одно и то же, — прошептал Балахо.
— Да, не одно и то же! Ты прав. Потому что на фронте еда была не всегда, а в колхозе она есть каждый день. На фронте нашим домом была бурка, а подушкой — седло. А сейчас у нас каменные дома. Кстати, Балахо, у тебя дом турлучный или саманный[1]?
— Ты же знаешь мой дом, Бетал, был у меня в гостях, — пробормотал Балахо.
— У него дом из хорошего туфа, — обернулся к жене Бетал. — Четыре комнаты. И застеклённая веранда размером в две комнаты. И огород, и сад в пятнадцать соток.
— Землю мне дало государство, — сказал Балахо. — А дом я построил на собственные деньги.
— Знаю! — дёрнул головой Калмыков. — И ещё знаю, что в селении нет детского сада. Председатель не забывает начислять себе трудодни. Председатель строит себе хороший дом, а дети играют на пыльных улицах.
— Проект детского сада есть. Мы начнём…
— Ладно! — отрезал Калмыков. — Мы разговаривали о Хамдешеве.
— Я ему выпишу по трудодням за целый год. Минимум.
— Нет, — сказал Бетал.
— За два года, — поправился Балахо.
— Нет.
— Наверное, можно выплатить деньгами…
— Нет, — сказал Бетал. — Подачки Лукману не нужны. Он — горец, как ты и я.
— Что же тогда? — растерялся Балахо.
— Ты выдашь ему мешок кукурузы и два мешка пшеничной муки. И ещё один мешок пшена.
— По трудодням получится больше, — сказал Балахо.
— Это ещё не всё. В пятницу ты объявишь шихах. Понятно?
— Зачем? — Балахо весь вытянулся на стуле, и даже рот у него раскрылся от удивления.
— Мы построим Лукману новый дом. И сарай. И уборную во дворе. В пятницу я сам приеду и заложу фундамент. А потом во дворе у Хамдешевых, у нового дома я проведу бюро обкома. В воскресенье вечером. Я приглашу туда всех председателей колхозов района и привезу с собой секретарей, чтобы они не бездельничали в выходной день в городе.
— Бюро?.. — выдохнул Балахо. — Бюро обкома в нашем селении? Во дворе у Лукмана?..
— Да. Я решил. И повестка будет одна: о внимании к человеку. Председателем будешь ты, докладчиком — я.
Бетал отогнул рукав гимнастёрки и посмотрел на часы.
— Всё. Ешь. Потом поедешь в Чегем.
Мало что понял я тогда из этого разговора. Хотелось поскорее выйти из-за стола и возвратиться в Туркмению к Гассану Баширову и Гамиду. У взрослых были свои дела, у нас, мальчишек, — свои. Поэтому я поскорее доел суп, проглотил котлету, даже не почувствовав её вкуса, и поблагодарил Бетала и Антонину Александровну.
Балахо помешивал ложкой в тарелке остывший суп и старался не смотреть на Калмыкова, который ел с аппетитом, будто ничего особенного не произошло.
— Идите, ребята, — сказала Антонина Александровна, увидев, что мы всё съели.
Едва мы очутились в комнате, Витя Денисов засмеялся и сказал Володе:
— Здорово он этого самого Бадахо… Ну и отец у тебя, Володька! Что же будет теперь?
— Шихах будет. Будут строить Лукману дом. А потом будет бюро обкома.
— Володька, а что такое шихах?
— Это когда все помогают одному. Всё селение. Вроде субботника, — сказал Володя.
— А почему так испугался Балахо бюро обкома? Что такое бюро? — спросил я.
— Бюро — это такое срочное партийное собрание, — сказал Володя. — А испугался Балахо потому, что на бюро отец будет ругать его за Лукмана. Может быть, даже объявит выговор.
— А ведь он с Балахо был вместе в одном красноармейском отряде. Они дружили. Он сам сказал.
— Ну и что? Помнишь, отец сказал, чтобы мы обедали вместе с ним и слушали. Чтобы знали, что такое партийная принципиальность.
— А что это такое?
— Это — когда как скажешь, так и нужно сделать. Или нужно сделать так, как требует партия. Дружба здесь ни при чём. Наоборот, с друга требуют ещё строже, — сказал Володя.
— Володька, неужели они успеют построить дом за три дня?
— Шихах построит.
Скоро мы разошлись. Володя дал мне пачку газет с продолжениями «Слепого гостя», и я побежал домой самым коротким путём — по Советской.
Вечерело.
Солнце висело совсем невысоко над горами. В парке на первой танцплощадке заиграла музыка. Наверное, тётя уже пришла с работы и удивляется, почему меня нет дома. Я расскажу ей, что был у Вовки, начал читать «Слепого гостя», обедал и слушал разговор Бетала с Балахо. И тётя, как всегда, скажет:
— Бетал — изумительный человек.
Запыхавшись, я добежал до площадки, где находился гараж обкома, но на месте гаража увидел незнакомый дом.
Я растерянно оглянулся.
Площадь стала теснее, была покрыта асфальтом, четыре этажа розового дома смотрели на меня тёмными прямоугольниками окон, и я знал, что если поднимусь по лестнице на третий этаж и постучу в высокую дверь, мне откроют совершенно незнакомые люди. И дядя Миша никогда уже не выйдет из несуществующего гаража, и тётушка не придёт с работы. Никто меня не ждёт к ужину в этом городе, потому что между городом и мною — более сорока лет…
Я посмотрел на газеты в руках.
«Известия», «Кабардино-Балкарская правда», «Советская Россия». Кажется, я купил их в киоске на Почтовой. На ногах у меня опять были туфли, а не сандалии с жестяными пряжками, и ногти на пальцах были необломанными и чистыми.
Я повернулся спиной к розовому дому и медленно пошёл к началу бывшего Карашевского бульвара.
Справа, у входа в городской парк, за кустами жасмина и сирени белело здание старого городского театра и перед его главным входом стоял памятник.
Интересно — кому?
Ещё издали я узнал эту невысокую плотную фигуру, эту черкеску, папаху, сапожки. Скульптор очень хорошо передал выражение лица Бетала — задумчивое, немного хмурое и в то же время как бы светящееся изнутри. Вот сейчас он слегка наклонит голову, посмотрит на меня и спросит: «Как дела, джигит?»
Я вздрогнул, повернулся и быстро зашагал к своей гостинице.
Лёжа в постели и просматривая газеты, я вспоминал утро, лопухи, серый забор, голубое стекло, типографию, разговор в квартире Бе-тала.
Неужели это было сегодня?
Бросив газеты на тумбочку, я поднялся с постели, прошёл по мягкому коврику к шкафу, где висел мой костюм, и сунул руку в правый карман пиджака. Пальцы наткнулись на пластинку с острыми углами.
Я вынул её и поднёс к лампе.
Стеклянный прямоугольник сиял чистым голубым светом. В нём отражались дверь комнаты, часть потолка, лампа с жёлтым абажуром на тумбочке. Я слегка повернул стекло и увидел своё лицо. Две глубокие морщины — там, где в детстве на щеках были ямочки. Плотно сжатые губы. Уходящие в тень глаза. Брови, нависшие над ними… Из голубого тумана на меня смотрел пожилой человек, над голо. вой которого прошумело пятьдесят лет.
Я положил пластинку на стол, улёгся в постель и выключил лампу.
Утром на автобусной станции я взял билет до Чегема.
В автобус набилось много народу. Даже у выходной двери на мешке с покупками сидел старый кабардинец в серой войлочной шляпе. Девушка, по виду студентка, хотела уступить ему место, но он властно показал рукой: «Нет!» Разве было такое раньше в Кабарде, где женщина никогда не садилась за стол, пока не кончат обедать мужчины?
Рядом со мною устроилась молодая мама с ребёнком. Я помог ей уложить маленький чемодан на багажную сетку. Мальчик у неё на руках крепко спал, приоткрыв рот. Она поправила на его голове маленькую папаху и улыбнулась мне.
— Устал, — кивнул я на мальчика.
— Я была в гостях у сестры, — сказала женщина. — Целый год не виделись.
— Вы из Чегема?
— Да, — сказала она.
Автобус тронулся и поехал мимо вокзала, мимо маслобойного завода, куда я мальчишкой бегал разжиться семечками и где в магазине продавали самую вкусную штуку на свете — подсолнечные ядрышки, сваренные на меду.
За ипподромом город кончился, и по обе стороны шоссе потянулись нескончаемые заросли кукурузы. На толстых с широкими листьями стеблях, похожих на стволы бамбука, сидели початки, завёрнутые в кожистые желтоватые рубашки, и я вспомнил, как на больших переменах мы из школы бегали на базар и покупали варёную кукурузу. Продавщица доставала початки из ведра, накрытого толстой тряпкой. Они ещё обжигали руки, мы перебрасывали их из ладони в ладонь, брали с бумажки на прилавке щепотку соли и натирали ею початок. А потом вгрызались в крупные, похожие на лошадиные зубы, зёрна, и наслаждения этого хватало до самого звонка на урок.
Навстречу автобусу тянулись арбы, запряжённые волами, бойко цокали копытцами ишаки, нагружённые мешками и погоняемые мальчишками, бежали легковые автомашины. Я помнил, как асфальтировалась эта дорога, как вдоль неё на обочинах горожане сажали вишнёвые и грушевые деревья и ставили столбики с табличками:
ПУТНИК! ОТДОХНИ,
ПОЖАЛУЙСТА!
ПОДКРЕПИСЬ!
ТЕБЯ УГОЩАЕТ КОЛХОЗ
«КРАСНАЯ ЗВЕЗДА»
Какими большими стали сейчас эти груши и вишни! Вон краснеют среди листвы тёмно-красные ягоды. Выйти бы из автобуса и попробовать. А вот табличек уже нет. Да их и не надо — сейчас все знают, что это — общее.