она, глядя прямо перед собой в продолговатый четырехугольник ветрового стекла, видит, как постепенно раздвигается местность, как развертывается неподвижный холмистый пейзаж, и посреди этой местности видит другой маленький продолговатый четырехугольник — точно фотография упала на пол и косо улеглась на прямоугольный узор ковра, — и в нем, в этом маленьком четырехугольнике, купы деревьев, зеленую лужайку и небо, бледно-голубое, накренившееся над всей местностью, разноцветно-тусклые кубики рыночных павильончиков, как бы вынутые друг из друга, а над ними церковный шпиль и уже поредевшую крону липы над красноватой железной крышей трактира — все такое маленькое, неправдоподобное, будто вырезанное откуда-то и кое-как вставленное в неподвижный пейзаж перед машиной, как благородная плашка с тончайшими узорами, вмонтированная в грубую столешницу, но вот уже здесь все другое: усадьба, косо наложенная на сбегающую по склону сосновую рощу, дрожащая, трепещущая, сверкающая и, когда небо внезапно врывается в картинку, бесследно смытая голубыми волнами, на миг вынырнувшая и окончательно поглощенная, — отрезочек, но такой пульсирующий, полный такого живого беспокойства, так резко выделяющийся на фоне застывшего пейзажа; в то время как он в этом зеркальце заднего вида — укрепленном спереди наверху, перед ветровым стеклом, как бы наложенным на него, — он не видит ничего, кроме бесконечной ленты дороги, разматываемой его колесами, будто он сматывает с катушки кабель и кладет позади свой личный след, врезаемый в уже побуревшие луга, в черные комья пашни, в это пространство, то серое, то бурое, то желтоватое, то пятнистое, большей частью плавно закругленное, порой с неожиданными, но не очень крутыми изгибами, подъемами и спусками, ничем не оживляемое, кроме мгновенно вздымающихся и разлетающихся струек пыли, частицы которой сразу же тяжело падают на сырую утреннюю почву; таким образом, он видит бегущую назад дорогу на краю своего переднего обзора, одновременно с ним, посреди этой расширяющейся и все обновляющейся местности, а иногда, на подъемах, дорога позади сливается с дорогой впереди, с бесконечно растягивающейся лентой, бегущей среди этой местности, в которую он столь безжалостно врезается, которую он разрезает и отрезает от себя без всяких раздумий, даже без особой гордости — ведь впереди он видит только оставляемую позади дорогу, свой собственный беглый и ничтожный след; в то время как она, пристально вперяясь в стекло, видит маленький, колеблемый, живой четырехугольник посреди застывшего фона, он неизменно маячит перед ней, хотя все в нем лишь мелькает, появляется и исчезает, будто кто-то проводит по глазам, будто воспоминание вздрагивает в душе, тревога — в сердце, на один миг, вот как эта башенка, как эта бурая крыша с темно-зелеными нашлепками мха и светло-розовыми пятнами там, где клали новую черепицу, а теперь угол белого оштукатуренного дома и на нем вьющийся виноград, побеги которого буйно врываются в окна, сужая их год от году, и все пронизано тайной дрожью, подобно отражению в пруду, все безмолвно и исчезает так внезапно, словно земля разверзается и поглощает свою добычу, а после новой передвижки кадра — уже подъем, ведущий к красно-желтому песчаному карьеру, края ямы черные, как загноившаяся рана, а выше — каменная богоматерь меж двух вишневых деревьев, замыкающих ее и небо позади овальной рамкой, будто это медальон с нежно-голубым фоном; дальше — вершины, густые, частые, ломкие, как папоротник, это же лес соседа, стволы, неимоверно быстро срезаемые, срубаемые скоростью, все дрожит, торопится назад, бесконечное мелькание, мираж, смена картинок — до самого родительского дома, где над трубой вьется дымок и клочьями повисает на кровле, дымок из очага, на котором сейчас, верно, подогревают суп со сливками, — и еще несколько проносящихся мимо, падающих деревьев, чьи безлиственные кроны сеткой ложатся на все, что за ними — на забор, на колодец, на дом, но он снова появляется, уже иначе расположенный, под другим углом, как если бы в перспективе образовалась дыра и в ней плясала усадьба, изящная и невесомая, словно деревянная игрушка, — поплясала, опрокинулась и исчезла, растаяла в серой голубизне неба, плотного, как земля, в серой траве, в каком-то другом доме, бледном, будто на него хлынул туман и затопил всю низину, серый, плотный, неосязаемый туман, медленно, как болото, заглатывающий все вокруг, кроме нее, чей взгляд постепенно расширяется, уходя за размытые края маленького четырехугольника, устремляясь все дальше, покуда она вдруг полностью не слепнет; он же, после того как правой рукой в перчатке несколько раз торопливо, не глядя протер ветровое стекло, начинает столь же энергично протирать зеркальце заднего вида, запотевшее от ее дыхания, чтобы ясно видеть дорогу позади себя: так что она тоже вновь обретает возможность видеть все то, что оставляет позади.
Прадедушка
Историю эту я знал давно, дома у нас ее частенько рассказывали, но она никогда не возбуждала у меня особого любопытства — откуда бы ему и взяться, ведь с тех пор прошло столько лет! Если что и производило на меня впечатление, так лишь слова моей матери, которыми она обычно заключала рассказ: «Тайну она унесла с собой в могилу». Я представлял себе вполне реальную картину, как если бы мне сказали про кого-нибудь: «Он внес свой чемодан в купе». Позднее, когда мамино неизменное присловье начало меня раздражать, я иногда не без ехидства думал: «Надо только поглубже копнуть, и тайна выйдет наружу. Как древний меч или браслет». (В нашем городе производили раскопки и обнаружили древнеримские — и еще более древние — гробницы, отсюда эта ассоциация.) А один раз я даже подумал: «Как фальшивая челюсть».
Однажды моя мать высказала догадку — впоследствии она неоднократно к ней возвращалась, — что, скорее всего, дедушка был аристократом, потому что «даже в залатанном шлафроке он сохранял благородную осанку». Надо сказать, что дед приходился ей только свекром, и вовсе не она, а тетя Ида, его родная дочь, должна была всерьез заинтересоваться его личностью, да и всем этим делом вообще. Но тетя слушала эти разговоры молча и как-то скрючившись: она казалась мне непомерно разросшимся (и для приличия одетым) эмбрионом.
Однако, как я уже говорил, меня все это нисколько не интересовало, дедушки я почти не знал, он умер, когда мне не было и шести лет. Если взрослые — моя мать, и сестра, и тетя Рената, и дядя Эди, и уж не знаю кто там еще, — если взрослые занимались тогда этим делом, у них, вероятно, была на то и другая причина: в те времена иметь родословную вменялось человеку в обязанность, и всякий, кто хотел сохранить свою шкуру, должен был предъявить солидное генеалогическое древо. Но меня и это мало беспокоило; я мог указать в анкете всех — родителей и дедушек с бабушками; и лишь много позже, когда, по правде говоря, к тому, казалось бы, не было никаких оснований, я тоже стал задаваться вопросом, кто он был.
Вернувшись из армии, после недолгого пребывания в плену, я сразу поступил в университет и, когда умерла моя мать, а сестра вышла замуж и уехала за границу, впервые почувствовал себя вполне самостоятельным.
Мои имущественные дела обстояли совсем неплохо: зять откупил у меня долю в винодельческом имении в Южной Штирии, деньги за нее — большая их часть — лежали в английском банке, там был открыт счет на мое имя; дом в Вельсе мы сдали в аренду, и он приносил доход, который я пока что целиком клал себе в карман до будущих расчетов с сестрой и с тетей Идой; а для благоустройства квартиры, которую я тем временем снял в Вене, я мог взять что хотел из мебели опустевшей отцовской квартиры: дело в том, что сестра, во избежание расходов на транспорт, не взяла с собой решительно ничего из наследственного домашнего скарба. А так как брат моего зятя, полковник, служил в штабе английского верховного комиссара, мне удалось даже организовать перевозку мебели через зональную границу, в то время еще закрытую. И вот весной 1946 года я снова очутился в привычной обстановке, хотя и на новом месте. Тогда-то я и начал задаваться вопросом, кто он был.
Виноват во всем этом портрет. С тех пор как я себя помню — а значит, не исключено, что еще при жизни оригинала, — портрет висел у нас в гостиной. Когда я переезжал, его упаковали вместе с другими вещами; здесь, в своей новой квартире, я развернул его, толком не зная, что мне с ним делать. Портрет отца — он тоже давно умер — я бы еще повесил; однако портрета отца у меня не было, и лишь теперь, когда я суетился среди разобранных кроватей и шкафов, среди матрацев, обшитых старыми потертыми одеялами, и ящиков, откуда торчали стружки и бумага, — теперь мне вдруг пришло в голову, что в нашем старом доме не было портрета отца, только портрет дедушки висел в гостиной над диваном: овальная фотография в коричневых тонах, наклеенная на светло-серый картон, в четырехугольной резной рамке черного дерева. На снимке в половину натуральной величины можно было увидеть спокойное лицо, обрамленное густыми волосами и аккуратно подстриженной бородой; лицо ничем не примечательное, но и без малейшего изъяна, так что на основании этой фотографии физиономисту вряд ли удалось бы составить себе суждение о покойном. В этом лице ничто не выделялось — скажем, высокий лоб, толстые губы, торчащие уши, — ни одна черта не подавляла другие; столь же мало читались на нем какие-либо свойства или наклонности оригинала — жестокость или целомудрие, смирение или озлобленность; лицо на снимке дышало гармонией, но не скукой. Таким мой дедушка из года в год смотрел из рамки на нашу семью, а теперь здесь, в Вене, воззрился на меня с немым вопросом: кто же он все-таки был?
Растерявшись вдвойне и от этого вопроса, и оттого, что я не мог решить, вешать мне здесь портрет деда или не вешать, я ухватился за спасительницу-привычку. Но гвоздь, который я хотел вбить в стену над диваном, согнулся под ударами молотка, на диван посыпалась штукатурка, и со смешанным чувством облегчения и досады я засунул портрет за диван — с глаз долой. Однако я не переставал думать о нем и со злостью твердил себе: ты меня не проведешь, старый мошенник! И я повесил портрет деда в кабинете над письменным столом.