Голубой чертополох романтизма — страница 15 из 50

— Твой отец? — И не успел я ответить, как он продолжал: — Ты совсем на него не похож. Ни капельки.

— Это мой дед, — сказал я. И поскольку про себя я уже не раз его так обзывал, добавил: — Старый мошенник.

— По его внешности этого никак не скажешь, — заявил Гарри Голд. Он медленно повернулся ко мне, придвинулся совсем вплотную — у меня возникло такое чувство, будто он вот-вот ко мне присосется, — и спросил: — А почему мошенник?

— Да я его совсем не знал, — ответил я с вымученной улыбкой. И в ту секунду, когда с Гарри Голда я перевел глаза на портрет, меня осенила догадка, почти сразу же превратившаяся в уверенность: мой прадед был еврей.

Не могу припомнить, чтобы раньше я близко знал какого-нибудь еврея. В нашей школе был учитель-еврей по фамилии Птак, но он преподавал в старших классах, а когда его выгнали, я был только в третьем. Про одного зубного врача в Вельсе — фамилию его я забыл — говорили, будто он еврей, я был у него один-единственный раз, и мне запомнилась только светло-кремовая бормашина с ее вытянутой хищной лапой. Был в Вельсе еще торговый дом Штайнера, но о том, что господин Штайнер — еврей, знали очень немногие из его покупателей. На следующий день после прихода Гитлера в Австрию его магазин разгромили, разбили витрины, выбросили из конторы на улицу все папки с делами и подожгли; каждый взял себе что-нибудь — кто костюм, кто дюжину авторучек, кастрюлю или что-либо еще. Одна женщина, проходившая мимо, сказала человеку со свастикой на рукаве, который стоял в витрине с разбитыми стеклами и сшибал кулаком глупо улыбавшихся манекенов: «Но, господин Врцала, вы же сами много лет покупали в этом магазине!» Об этом случае рассказывали у нас дома, и дядя Эди сказал: «Уж если ты прозываешься Врцала, не тебе воротить нос от еврея с фамилией Штайнер». (Фамилия дяди Эди — он погиб в последние дни войны в своей родной Вене — фамилия дяди Эди была Крафт; он отличался довольно своеобразной манерой выражать свои мысли, которая, правда, нравилась мне и моей сестре, но далеко не всегда была по душе пожилым дамам.) Мы нисколько не интересовались евреями, да и к нацистам относились вполне равнодушно, нас только раздражала шумиха, и бесконечные парады, и еще эти вечные поборы — на «зимнюю помощь» и тому подобные дела. Мне кажется, я могу с уверенностью сказать, что никто в нашей семье не знал про ужасы, творившиеся в Маутхаузене или тем более в Освенциме, — во всяком случае, у нас об этом никогда не говорили. Впервые я услышал об этом летом 1945 года от Вольфа — моего соседа по койке, он был родом из Вены и заговорил со мной потому, что в нашей палате я был единственный австриец. Американцы уже несколько раз его допрашивали, и он, видимо, не сомневался, что, как только он выздоровеет, его повесят. Поэтому он возвратился в лоно церкви и поэтому без конца говорил со мной. «Там были садисты, — рассказывал он, — они заставляли заключенных ползать на четвереньках, подбирать языком с земли червей и жуков и глотать их, а потом — лаять или мяукать. Были и другие…» Мы сидели с ним во дворе школы, переоборудованной под госпиталь, и можно было бы подумать, что мы расположились в парке курортного отеля, если бы каждые две минуты над каменной оградой высотой почти что в рост человека не проплывала американская каска и ствол автомата; иногда казалось, что по краю ограды ползет задравшая хвост черепаха. «Были и другие; они придумали такой вид спорта — стрелять в заключенных из пистолета, с пятидесяти метров, кто точнее попадет в цель — и тому подобное. В таких забавах я никогда не участвовал, можете мне поверить», — сказал фенрих СС Вольф, и я поверил ему, потому что перед этим он рассказывал мне, каким образом, не убивая людей, им просто давали умереть: совсем переставали кормить, вот и все. Такого рода меры — чисто административные — осуществлял и он в каком-то лагере на востоке. «Нередко у мертвецов оказывались выедены куски мяса, этого я просто не мог больше выдержать», — сказал он, и я поверил, взглянув ему в лицо — даже и не лицо уже, а дергающийся комок кожи, вдоль и поперек изрезанной морщинами. Он казался почти стариком, хотя на самом деле ему не было и сорока — это я узнал из его воинской книжки, которую он показал мне в подтверждение того, что сам попросился из частей СД в действующую армию: в этой книжке была фотография, где он выглядел сорокапятилетним. «У меня и тогда уже нервы совсем сдали», — сказал он. Какое-то время он возглавлял киевское гестапо, а сразу после этого попал в Люблин, в составе зондеркоманды СС. «В Люблине в общей сложности сорок тысяч, — сказал он. — За городом, в песчаных и гравийных карьерах, из пулеметов. Ужаснее всего было, когда среди груды тел кто-нибудь вдруг шевелился; у меня возникало иногда такое чувство, будто сейчас вся эта груда голых мертвецов оживет, поднимется и бросится на нас, словно гигантский зверь, словно распластанный на земле окровавленный белый слон… И я всегда боялся, что мне это приснится, но, хотите верьте — хотите нет: мне это ни разу не снилось, даже теперь». Наверно, он был бы рад избыть все эти ужасы во сне, но никак не мог и потому непрестанно думал и говорил об этом. Однажды он сказал мне: «Когда я, — тут он запнулся, — состарюсь, то, должно быть, все это забуду, но одного я не забуду никогда — как евреи привязаны друг к другу, мать к сыну, сын к отцу, брат к сестре и внук к деду… Сцены, когда они проходили селекцию, — этих сцен я никогда не забуду, никогда. Мало-помалу они догадывались, что все это означает, и когда выводили одного, то вся родня сейчас же бросалась к нему, чтобы вместе идти на смерть. Они цеплялись друг за друга, как репей, мы совсем не такие». И несколько слезинок скатывалось по его морщинистым щекам, а я думал, что, пожалуй, самое лучшее для него будет, если они как можно скорее его прикончат. Но существует столь же старое, сколь незыблемое правило: больных и раненых не вешать, а сначала вылечивать; по этой причине он по-прежнему оставался в госпитале, время от времени его допрашивали, врачи по-прежнему его лечили, и в течение тех недель или месяцев, что мы еще были вместе, я по-прежнему терпеливо слушал его, хотя у меня были совсем другие заботы, например сигареты. Нога в колене пока не сгибалась, но я уже кое-как ковылял, и ребята, которые еще не могли вставать, давали мне свои ордена и говорили, сколько хотят за них получить. Например, кто-нибудь из них заявлял: «Восемь пачек за Железный крест первой степени», я просил девять, «ами» давал мне сверх того еще одну пачку за комиссию, третью я получал от приятеля, для которого обделывал это дельце. Таким способом я выручал шестьдесят сигарет за один Железный крест, ради которого сам и пальцем не шевельнул. В конце концов во всем госпитале нельзя было уже сыскать ни одного ордена, я загнал даже нашивки, которые получали парашютисты за десять тренировочных прыжков, и загнал очень выгодно, так как уверил «ами», что такие нашивки выдавались за десять прыжков в тыл врага. Эти сигареты я менял на другие вещи, потому что много сигарет получал даром, когда околачивался у ворот и развлекал «ами» своим смешным английским языком. Кроме того, я, конечно, не брезговал подбирать и окурки. Мне удалось задержаться в госпитале до осени, потом меня переправили в лагерь, таким образом я потерял из виду фенриха СС Вольфа и больше о нем не вспоминал: он мне исповедался, и я забыл об этом. Теперь же, когда я каждый вечер проводил в обществе еврея Гарри Голда и вынужден был выслушивать целые лекции о прибавочной стоимости, о сверхнормативном проценте и тому подобных вещах, — теперь я опять вспомнил этого типа, ибо впервые в жизни познакомился с человеком, которого офицер СД Вольф в свое время был бы обязан уничтожить; с человеком, который мог объяснить мне, что такое рецессия, у которого я мог попросить взаймы двадцать шиллингов, которого мог хлопнуть по плечу, — то были плоть и кровь, претворенные в человеческую личность, нечто качественно иное, чем те «в общей сложности сорок тысяч», о которых говорил Вольф, — теперь я это чувствовал, и меня пот прошибал всякий раз, когда я подавал руку Гарри Голду. Иногда я прямо-таки боялся идти в клуб, потому что, увидев там Гарри, сразу представлял его себе не в клубной комнате, а в газовой камере, но он и виду не подавал, что знает (а он не мог этого не знать), как близок был к гибели, и за это я был от души ему благодарен.

И вот здесь, в кабинете, когда я стоял перед портретом деда, приходившимся прямо над головой Гарри Голда, меня вдруг осенила догадка, почти сразу же превратившаяся в уверенность, что прадедушка был еврей. И я сказал Гарри Голду, не выпуская из поля зрения оба лица:

— Он служил по страховой части, дослужился до вице-директора. Был блестящим математиком, впрочем, высшую математику одолел самоучкой, к тому же оказался удачливым дельцом. Жене он не принес ровным счетом ничего, а детям оставил в наследство два дома, виноградник и кучу ценных бумаг. В страховом обществе его вспоминают и по сей день. — И хотя Гарри не задал мне ни одного вопроса, то, что я сказал дальше, прозвучало как ответ: — Кто был его отец, так и осталось неизвестным. Это знала только его мать, а она умерла в родах и тайну унесла с собой в могилу.

Уже произнося эти слова, я заметил — и, по правде говоря, ничуть не удивился, — что сам употребил теперь любимое присловье моей матери, но продолжал:

— Один дом, тот, что побольше, находится в Линце, после смерти деда он перешел к моим теткам, они потом его продали; дом в Вельсе, поменьше первого, вместе с книжной лавкой достался нам. Мой отец, к твоему сведению, был книготорговцем. Он рано умер, и мы наняли управляющего, некоего Штолля, тот понемногу превратил книжный магазин в нотный, и он перестал приносить какой-либо доход. Поэтому в 1937 году мы сдали магазин в аренду; теперь там филиал фирмы Майнля.

Он все еще не задал мне ни одного вопроса, а я никак не мог остановиться, он словно вытягивал из меня слова, попыхивая трубкой.

— Тете Эрне выплатили ее долю, она живет в Ландсхуте в Баварии со своим внебрачным сыном. Тете Иде принадлежала часть дома в Линце, но после смерти моего отца она почти всегда жила у нас, теперь ей принадлежит также часть нашего дома; но вот уже три года, как она живет у тети Ренаты, потому что дядя Эди не вернулся с войны, а там пятеро детей; они снимают огромную квартиру, тоже в Вельсе. Тетя Ида ни разу не была замужем, наверно, никогда и не стремилась выйти замуж. Теперь мне время от времени приходит в голову мысль, что она добровольно искупает грехи семьи.