Голубой чертополох романтизма — страница 6 из 50

столько остро, что всегда готовы возмутиться, а потому и помочь, — но все вышло и лучше и намного хуже, чем она предполагала! Она просто угодила в ловушку, не могла отделаться от этой готовности помочь, которой так злоупотребила, к которой воззвала в растерянности, не передаваемой словом «хлеб», — угодила в ловушку, была зажата между собственной крошечной ложью и огромной добротой этой чужой высокой красивой богатой дамы, которая в это время уже сидела в громыхавшем поезде и думала, что всему виною был голод — он медленно опустошил ее, заставил чувствовать себя несчастной и натолкнул на приключения, с которыми она, по своей натуре, не могла совладать, а все потому, что в лавке антиквара она не решилась на покупку и упущенное придется наверстывать завтра, по телефону («да, я все обдумала, за ночь я решилась, я эту вещь беру»). И все же мысль о сервизе не приносила ей радости, чем ожесточеннее цеплялась она за эту мысль, тем болезненнее чувствовала, что главная добыча ее сегодняшней охоты от нее ускользнула. Все потрачено впустую — время, деньги, усилия, бессмысленное и бесполезное участие, а под конец ей вдобавок нанесли оскорбление. Никогда еще, сколько она себя помнила, не случалось ей терпеть такую глубокую неудачу, без всякой видимой причины и не ведая за собой никакой вины. Она изводила себя вопросами, что же, собственно, произошло, почему не удалось ей справиться с этим приключением, хотя она поистине ничего не пожалела — ни труда, ни времени, ни денег, не упустила ничего, что было в ее силах, и постепенно раздражение сменилось у нее злобой, сомнения — равнодушием, стыд — желанием поскорее забыть. Это новое для нее испытание — беспричинная неудача — застигло ее врасплох, она не знала, как с ним быть, и хотела начисто от него избавиться. Равно как и от платка девушки. Как будто ничего не было, ну решительно ничего, а стало быть, ничто, в том числе и платок, не должно ей об этом напоминать! Она вытащила ненужную вещь из сумки и уже хотела было забросить ее в сетку напротив сиденья. Но в тот миг, когда пальцы ее коснулись грубошерстного платка — его истертая ткань еще хранила в себе влагу, — прикосновение к этой оставшейся у нее малой, жалкой частице реальности дало ей почувствовать всю нерушимую реальность ее встречи с тоненькой бледной девушкой, встречи в ненастный вечер, под моросящим дождем, возле лавки антиквара, и с безошибочной верностью чутья, подавившего в ней все мысли, она поняла, что в этот раз встретилась не просто с бедным и жалким созданьем из незнакомой ей половины человечества, а с непостижимой судьбой человека, делающей его более достойным жалости, чем бедность или несчастье, и не всегда тут может помочь, исцелить, спасти доброта, пусть бы в ее распоряжении оказались все материальные возможности мира; и еще она поняла, что от события вроде того, в какое она была вовлечена сегодня, нельзя отделаться просто так — забыть, как чужой платок в багажной сетке. И чем больше привыкали ее пальцы к вещи, которой сейчас касались, тем отчетливее она ощущала навеваемую этой вещью печаль, словно развязку действительного приключения; печаль, остающуюся после всякого истинного опыта, который, как она считала, можно воспринять лишь осязанием души; ту печаль, в которую она погружалась теперь все глубже, вплоть до самых истоков жизни, где эта печаль, когда она воистину прорывает себе ход в глубину, ударясь о дно, вдруг оборачивается непостижимым мужеством, благодаря которому человек выбирается наверх и продолжает жить. Она хотела оказать помощь, а получила ее сама, но как! И когда поезд остановился в предместье, где она жила, она безудержно разрыдалась; она плакала, уткнувшись лицом в колючий шерстяной платок, понимала, что дома это заметят, но не могла остановиться и продолжала тихо и беззвучно плакать по дороге домой, в постели, со слезами заснула и со слезами начала новый день, новую жизнь, в которой очутилась с пустыми руками — и тем богаче.

Апрель в мае, или непостоянство юности

Когда хлынул дождь, стремительный и хлесткий, как удары бича, они были самое большее шагах в пятистах от выхода из парка и успели спрятаться в оранжерее. В этот вечер они были свободны и поехали гулять, хотя не только прогноз, который он слышал, торопливо хлебая суп, а она — небрежно ковыряя клецки, но и сама погода — стоило лишь взглянуть в окно — должны были предостеречь их: свинцово-сизый день, небо над головой затянуто стеклянистой белесой дымкой, у близкого горизонта клубится готовая вот-вот рухнуть облачная стена — все вокруг дышало одной-единственной, почти неприкрытой уже, с каждой минутой нарастающей угрозой; кажется, еще миг — и она разорвет свои путы и выплеснется чудовищной реальностью; и все-таки сразу после обеда они поехали гулять, как и уговорились в прошлое воскресенье, когда — в который уже раз — встретились (кстати, отнюдь не случайно, не то что в первый и, как ни странно, во второй раз), стало быть, уговорились они об этом в кафе, жуя пирожные. («Только попробуйте не прийти!» — «А почему бы это я не пришла?!» — «Ну, тогда ладно…») Встретились они на остановке, он заплатил за нее в трамвае и купил входные билеты в зверинец, где толпы — и не только приезжих — даже в будни сплошным потоком текли от одной клетки к другой. Люди теснились около обезьян, змей, всевозможных хищных кошек; ближе к склону, где у вольеров было свободнее, посетители замедляли шаг и в конце концов просто брели без цели, прогуливаясь как в собственном саду.

— Интересно, почему все так любят ходить в зверинец? — спросил он скорее себя, чем свою спутницу; но та живо отозвалась:

— Потому что звери ужасно милые! Вы только посмотрите! Ну посмотрите же!

Стиснутые со всех сторон другими людьми, они были возле просторной клетки со львами; там в глубине, на возвышении, перед насквозь ржавой запертой дверцей, ведущей в ночные и зимние помещения, в куцем клочке тени, которую отбрасывала задняя стена, лежали четыре львенка, размером они были куда меньше взрослых овчарок, но уже явно опасны, опасны своей необузданной дикостью; тут же, рядом, лежали два старых льва, и гладкая упитанная львица как раз в эту минуту встала. «Потому что звери ужасно милые», — подумал он и, глядя на львов, вспомнил о змее, в чьем стеклянном домике с двойными стенками суетливо шныряла белая мышка, ничего не подозревающая, но уже опутанная мерзкой неизбежностью: сытое спокойствие рептилии подарило ей отсрочку, но так или иначе она всего лишь корм, корм для змеи; змея же уютно разлеглась — одной половиной на каменном полу террариума, другой — в металлическом бассейне, врезанном в пол (змеиное тело вытеснило воду, и та стояла теперь почти вровень с краями) — и до поры до времени замерла без движения, словно и факт раздачи корма, и непосредственный, хотя и пассивный объект этой раздачи покуда прошли мимо ее сознания, — она больше походила на творение мертвой природы, чем на живое существо. Львица подошла ко льву, который дремал на солнце, и грациозно опустилась рядом, нарочно задев его мордой и разбудив; а он, стряхивая сон, одним летучим движением обманчиво невесомого тела пружинисто поднялся, наклонил голову к львице, которая меж тем окончательно улеглась, и лизнул ее в нос.

— Смотрите же!

Он смотрел и по-прежнему был во власти той неодолимой, словно идущей из-под земли силы, что остановила его у змеиного домика и велела ему, чья душа, как сердечник сломанной куклы-неваляшки, не удержалась в опустошенной груди и соскользнула куда-то вниз, — велела ему ждать; и он бы ждал, да вот спутница вмешалась: она тряхнула головой, отгоняя гадливое чувство, точно хотела сбросить запутавшееся в кудрях насекомое, и потащила его дальше, к клетке со львами, — ждал бы неизбежного и даже вполне четко представимого: как змея поднимется на хвосте, раз-другой резко изогнет верхнюю часть тела и нанесет смертельный укус, как белая мышка оцепенеет на миг в смертельном ужасе… Или все-таки ждал бы другого: краткой, разбивающейся о стеклянную стену, но попытки к бегству, последней и какой же бессмысленной отсрочки давно уже начавшегося конца; иными словами, ждал бы минуты, когда — если его не стошнит — сознание сочтет за благо предложить идею некоей возможности, точнее, той минуты, когда осуществление некоей возможности (а именно возможности каким-либо, пусть необъяснимым, совершенно чудесным образом все-таки избежать неизбежного), по всеобщему мнению, окончательно и бесповоротно пойдет прахом. Лев теперь увивался около львицы, причем движения его лап порознь как бы и не существовали, а воспринимались только лишь в совокупности, в своем итоге, как походка; он наклонял гривастую голову и нежно ласкал тело, которое, вне всякого сомнения, недавно — и день и час еще не забыты — произвело в этом тюремном мирке на свет, омраченный тенью решетки, тот самый выводок, что расположился сейчас в глубине, у стены. От соседнего обезьянника доносился галдеж восхищенной публики вперемежку с воплями предметов ее восхищения — здесь же все застыли в молчании, боясь вздохнуть, а та, кому предназначалась ласка, потягивалась, и блаженство незатухающей волной струилось по ее телу.

— Смотри! — услыхал он прямо над ухом самозабвенный шепот; звук собственного голоса привел ее в чувство, она быстро закрыла рот, прикусив в спешке кончик языка, и теперь дергала его за рукав, стараясь увести. В неослабевающей давке и толчее он не замечал ее усилий и думал о том, что сам по себе запах должен был бы поведать белой мышке правду о ее положении; и его удивляло возбужденно-простодушное любопытство, с каким она — ну точь-в-точь отбившийся от группы турист! — то петляя по стеклянному домику, то замирая в неподвижности, исследовала свою новую обитель, куда ее выпустили в час кормежки, — исследовала, вымеряла, прощупывала, запечатлевая в своем сознании; «но ведь она знает, — думал он, — а если даже не знает, то чует». Лев между тем опять повернул голову и начал подбираться с нежностями к тайная тайных лона своей подруги и — так они позже слышали от людей, обсуждавших по дороге этот случай, — тем самым «нанес ей обиду», ну а львица резко обернулась, метнула на него яростный взгляд и рыкнула, коротко, но, судя по реакции «обидчика», вполне однозначно: старый лев тотчас оставил ее в покое, размеренным шагом удалился на свое место и опустился на пол, нет, даже не опустился, а шлепнулся — шлепок был виден, но, как ни странно, не слышен — и сразу же, вытянув заднюю лапу, зажмурил глаза. Львица приняла прежнюю спокойную позу, детеныши искоса лениво жмурились на солнце — теплые блики наполняли клетку, словно прозрачное желе, которое густой тягучей массой обволакивало все живое, усыпляя жажду деятельности. Люди начали расходиться, вернее, потянулись в разные стороны, куда глаза глядят, лишь бы поскорей выбраться отсюда. И они тоже пошли к выходу. Она молчала. А он думал, что белая мышка, конечно же, все прекрасно знала и, осваивая новый для себя мир, шныряла взад-вперед с таким неимоверным бесстрашием только затем, чтобы змея привыкла к ее присутствию и забыла, почему она здесь, — иначе говоря, лукавила и норовила занять морально более удобное, а может быть, даже морально неуязвимое положение. «Да, так и есть: благодаря абсолютной противоестественности поведения она поднимается над безнадежностью обстоятельс