Голубой Марс — страница 133 из 153

Однако после этого исходного изменения в мозге начинался медленный процесс деградации. Прежде всего, способность вспоминания у разных людей отличалась, но всегда уступала способности запоминать и была очень трудноуправляемой. И таким образом, большое количество информации в мозг заносилось, но затем никогда не извлекалось. А если не запоминать информации, не вспоминать ее и не повторять, то не удастся и укрепить ее очередным обращением к ней. Тогда примерно через сто пятьдесят лет, как показывали эксперименты, она начинала деградировать все быстрее и быстрее, по мере того как квантовые эффекты свободных радикалов бессистемно накапливались в мозге. Очевидно, это и происходило с древними: процесс распада, начинавшийся сразу после того, как событие откладывалось в мозге, затем нараставший до уровня, на котором эффекты оказывали катастрофическое действие на характер колебаний, а значит, и на сами воспоминания. И он шел точно как часы, хмуро подумал Сакс, как помутнение хрусталика глаза.

И если кто-нибудь мог повторить все воспоминания, экфоризировать их – как было указано где-то в тематической литературе, от греческого слова, означающего что-то вроде «передать эхо», – это сделало бы характер колебаний более устойчивым и свело деградацию к нулю. По сути, стало бы своего рода процедурой омоложения для димеров, тем, что в литературе называлось анамнезом, или потерей забывания. И после такой процедуры вспомнить любое заданное событие было бы легче или, по меньшей мере, так же легко, как вскоре после того, как это событие произошло. Это и служило основным направлением, в котором двигались исследования в области укрепления памяти. Кое-кто называл лекарства и электрические устройства, применяемые в этом процессе, «ноотропиками» – Сакс понимал это слово как «действие по уму». Сам процесс в свежей литературе обозначался многими терминами: авторы перелопачивали греческие и латинские словари в надежде стать теми, кто даст название феномену. Так, Саксу попадались: «мнемоник», «мнемонистик», «мнемосина» (в честь богини памяти) и даже «мименскестен» (от греческого глагола «помнить»). Сам он предпочитал термин «укрепитель памяти», но нравился ему и «анамнез», который казался наиболее точным определением того, что они пытались сделать. Он хотел придумать анамнестик.

Но экфоризация – то есть запоминание прошлого или хотя бы его части – сопровождалась огромными практическими трудностями. Требовалось не только найти анамнестики, которые могли стимулировать процесс, но и необходимое для этого время! Прожившему два столетия, ему казалось, что на экфоризацию всех значимых событий его жизни могут уйти целые годы.

Последовательные хронологические обращения к воспоминаниям явно были нецелесообразны по многим причинам. Предпочтительнее было провести что-то вроде разовой промывки системы, которая усилила бы всю сеть без сознательного запоминания каждой ее составляющей. Неясно, правда, была ли такая промывка электрохимически возможной, и нельзя было даже предположить, какие бы она принесла ощущения. Но если провести электрическую стимуляцию перфорирующего пути в гиппокамп и, допустим, протолкнуть аденозинтрифосфат через гематоэнцефалический барьер, можно тем самым стимулировать долговременную потенциацию, которая более всего способствует запоминанию. И потом задать такую характеристику мозговых волн, которая бы стимулировала и поддерживала квантовые колебания микротрубочек, после чего направить сознание на просмотр наиболее важных воспоминаний, тогда как остальные воспоминания также будут укрепляться, но уже бессознательно…

Эти мысли пронеслись в его разуме очередным аччелерандо, а затем внезапно пропали. Он сидел в гостиной своей квартиры, в забытьи, проклиная себя за то, что даже не попытался пробубнить что-нибудь на свой искин. Он чувствовал, что до чего-то додумался – чего-то, связанного с аденозинтрифосфатом… или с долговременной потенциацией? Ладно. Если это была действительно важная мысль, она еще вернется. Он должен был в это верить. Это казалось вероятным.

И чем больше он изучал проблему, тем сильнее ему казалось, что тот момент, когда Майя потеряла память, и послужил причиной резкого спада Мишеля. Не то чтобы это можно было доказать или это имело большое значение. Но Мишель не захотел бы пережить свою память или память Майи – он любил ее как дело всей своей жизни, словно она определяла его самого. И он испытал шок, когда она не смогла вспомнить такую простую, такую важную вещь – как ключ к восстановлению памяти… А связь разума с телом была такой сильной, что даже различия между ними были, казалось, ложными – как пережитки картезианской метафизики или более ранних религиозных представлений о душе. Разум был жизнью, что теплилась в теле. Память была разумом. А значит, по простому транзитивному отношению, память равнялась жизни. Поэтому если нет памяти – то нет и жизни. Это, должно быть, и чувствовал Мишель, в те последние травмирующие полчаса, будто сам, страдая от смерти разума своей любимой, вверг себя в эту фатальную аритмию.

Чтобы по-настоящему жить, нужно было уметь помнить. Поэтому нужно было обязательно попробовать экфоризацию – ему оставалось лишь придумать подходящую анамнестическую методологию.


Конечно, это могло быть опасно. Если ему удастся разработать этот укрепитель памяти, он, вероятно, выполнит промывку сразу всей системы, и никто не сможет предсказать, как это отразится на самом человеке. Нужно было взять и попробовать. Это должен быть просто эксперимент. Опыт над самим собой. Что ж, не впервой. Влад проводил на себе первую процедуру омоложения, пусть это и могло его убить, Дженнингс ввел себе противооспенную вакцину, Александр Богданов, предок Аркадия, обменялся кровью с парнем, страдавшим от малярии и туберкулеза, и умер, тогда как парень прожил еще тридцать лет. И конечно, стоило вспомнить и историю юных физиков из Лос-Аламоса, которые произвели первый ядерный взрыв, не зная точно, сгорит из-за него вся земная атмосфера или нет, – это также было чем-то вроде опыта над собой. По сравнению с этим прием внутрь нескольких аминокислот казался вполне себе пустяком – вроде того эксперимента, когда доктор Хоффман[51] испытал на себе ЛСД. Экфоризация, предположительно, не будет так дезориентировать, как употребление ЛСД, потому что, если укрепить в один миг все воспоминания, сознание явно не сумеет охватить все, что будет с ним происходить. Так называемый поток сознания, как чувствовал Сакс при самоанализе, был довольно однолинеен. Поэтому самое большее, что человек мог почувствовать, – быструю ассоциативную цепочку воспоминаний или их беспорядочную массу, совсем не похожую на каждодневные размышления Сакса. И он собирался пойти на еще больший риск, раз уж это было необходимо.

И улетел в Ахерон.

В старых лабораториях Ахерона работали новые люди, а сами лаборатории теперь расширились настолько, что весь длинный и высокий гребень был раскопан и заселен. В городе сейчас жило порядка 200 000 человек. Но он, конечно, оставался все тем же захватывающим дух гребнем километров в пятнадцать длиной и шестисот метров в высоту, тогда как ширина на всем его протяжении не превышала километра. И здесь оставались все те же лаборатории, точнее их комплекс, каким давно перестал быть Эхо-Оверлук, теперь больше напоминавший Да Винчи, устроенный похожим образом. После того как «Праксис» восстановил инфраструктуру, Влад, Урсула и Марина возглавили обустройство новой исследовательской биостанции. Сейчас Влад был мертв, но Ахерон продолжал жить сам по себе и, похоже, не ощущал потери. Урсула и Марина управляли собственными небольшими лабораториями и жили все в той же квартире, которую прежде делили с Владом, под самым пиком гребня, – в частично огороженном, подверженном ветрам высотном жилище. Как всегда, в уединении, теперь они отрешились от большого мира еще сильнее, чем когда жили с Владом. Ахеронцы их принимали как само собой разумеющееся: более молодые ученые видели в них лишь местных бабушек или тетушек, а то и просто коллег по лаборатории.

На Сакса здесь, однако, пялились так ошеломленно, словно видели перед собой живого Архимеда. В нем будто видели какой-то анахронизм, и это сбивало с толку, так что в ряде бесед Саксу пришлось бороться с неловкостью: он пытался убедить всех в том, что не знал волшебных секретов жизни, что занимался всем тем же, чем занимались они, что его мозг еще не совсем испортился от старости и прочем.

Но эта отчужденность могла сыграть ему на руку. Молодые ученые были, как правило, наивными эмпириками, энергичными энтузиастами и идеалистами. И, придя со стороны, одновременно и как новый, и как бывалый здесь человек, Сакс мог произвести на них впечатление на семинарах, которые Урсула устраивала, чтобы обсудить текущую работу над проблемой памяти. Сакс поделился с ними своими гипотезами о создании анамнестика, предложив разные пути экспериментальной работы. Эти предложения, увидел он, казались молодым ученым пророческими, даже если (или, скорее, особенно) на самом деле сводились лишь к общим замечаниям. А если его идеи сколько-нибудь перекликались с тем, над чем они уже работали, то отклики можно было получить предельно восторженные. Более того, чем гномичнее – тем лучше. Пусть это не очень научно, но уж как есть.

Наблюдая за ними, Сакс впервые понял, что та изменчивая, податливая, крайне целеустремленная природа науки, к которой он пытался привыкнуть в Да Винчи, была присуща не только Да Винчи, но и вообще лабораториям, организованным как кооперативные предприятия. Таковой была природа марсианской науки в целом. Ученые сами управляли своей работой, до такой степени, какой он не видывал в своей земной молодости, и работа их спорилась с небывалой скоростью и энергичностью. В его времена средства, необходимые для работы, принадлежали другим людям и учреждениям, имевшим собственные интересы и создававшим бюрократические трудности, зачастую приводившие к глупому и неловкому распылению сил; при этом многие меры направлялись лишь на выполнение заурядных задач вроде извлечения прибыли учреждений, упр