Голубой цветок — страница 17 из 31

— Так-то оно так, да видно, он сходства не ухватывает, — говорил Рокентин. — Этому не обучишься, с этим родиться надо. Вот каким манером все ребята — Дюрер, Рафаэль, все эти ребята — свои деньги зарабатывали.

— Не думаю, чтобы Хофманн до сих пор много денег заработал, — усомнилась Мандельсло.

— Тут-то вся и хитрость. У них денег куры не клюют, только они вида не показывают, ну, если сходство умеют схватывать.

Софи жалела Хофманна, и по привычке утешать, перенятой от матери, просила его показать привезенные с собой рисунки и расхваливала все подряд, — они ей и в самом деле представлялись чудом мастерства. Хофманн в конце концов вздохнул:

— Вы и сами рисовать учились, я уверен, достойнейшая фройлейн. Вы должны мне показать свои работы.

— Нет, ничего не выйдет, — ответила Софи. — Как учитель рисования уехал, я всё порвала.

«И вовсе она не так глупа», — подумал Хофманн.


Дневник Софи


Вторник сентября 11 дня

Нынче художник утром не спустился к завтраку. Мачеха послала ему кофий со слугой, но он говорил с ним через дверь, а именно, чтобы ему не мешали думать.


Среда сентября 12 дня

Нынче мы начали сбирать малину.


Четверг сентября 13 дня

Нынче было жарко и был гром и все и больше ничего и Харденберх не приехал.


Пятница сентября 14 дня

Нынче никто не приехал и все и больше ничего.


Суббота сентября 15 дня

Художник не спустился пить с нами шнапс.


Воскресенье сентября 16 дня

Художник не пришел молиться с нами.


Понедельник сентября 17 дня

Отчим сказал, что парень этот художник все наверху торчит, будем надеяться не затащил какую горничную к себе в постель.


Георгу не терпелось проверить, так ли это, и, раздобывшись на конюшне приставной лестницей, он ее прислонил к окну художника, открытому, чтобы поймать жалкий ветерок. Подобное нельзя было себе представить в Вайсенфельсе. С другой стороны, Георг, в отличие от Бернарда, никогда не стал бы рыться в поклаже гостя.

Одному мальчишке-конюху велено было держать лестницу покрепче, и Георг по ней взобрался.

— Видишь чего? — орал мальчишка, участник почти всех проказ Георга.

— Сам не пойму, тьма внутри. А ты держи, Ханзель, держи, я слышу, кажется, скрипят пружины.

Но у Ханзеля лопнуло терпенье. Лестница начала крениться, сперва едва заметно, потом сильней, еще сильней, потом ужасно сильно. Георг, вопя о помощи, исхитрился ловко спрыгнуть, однако ж ударился затылком о каменные плиты. Звякнули медные пуговки на кафтане, миг еще, и он, как ненужный сверток, упал вниз головой. Он легко отделался, сломал ключицу, но все-таки не мог присутствовать при том, как художник — назавтра — покидал шлосс Грюнинген.

Хофманн ждал потерянно в прихожей все с теми же пожитками: ранец, чемодан, кисти, папки, — но Рокентин с истинной любезностью с ним распрощался.

— Сожалею, что вы не могли сделать большего, Herr Maler. Вы позволите, однако, вам возместить потерянное время, я надеюсь.

— Нет-нет, у меня уговор был с Харденбергом, с ним я и объяснюсь. Так или иначе, — он прибавил твердо, — вы только не подумайте, что я совсем без средств.

Рокентин укрепился в убеждении, что эти художники совсем не так просты, и ему заметно полегчало.

— Искренне сожалею, что вы все время были наверху. Но вам туда доставляли все что нужно, а? Вас не морили голодом?

— Я пользовался примерным гостеприимством, — успокоил его Хофманн. — Я желаю мастеру Георгу скорейшего выздоровления.

Георг вскоре совсем оправился, но бушевал из-за того, что, покуда он лежал, конюший задал Ханзелю добрую порку и собирался вдобавок его уволить. Против решений конюшего никто возражать не смел, всех менее хаузхерр.

— Нет правды в этом доме! — бушевал Георг. — Художник этот совсем не смог сестру нарисовать, а перед ним расшаркивались. Ну а Ханзель — он делал только то, что ему было велено!

— Кто ему велел лестницу-то из рук выпустить, — возразил хаузхерр.


Путь Хофманна обратно в Дрезден лежал через Вайсенфельс. Обыкновенно он на спиртное не налегал, но сейчас душа его просила ободренья, а потому, когда остановился дилижанс, он вышел, зашел в «Дикаря» и там — увидел Фрица.

Вот уж некстати, подумал он, но ведь когда-то нужно и объясниться. Фриц распростер объятья:

— A-а, художник-портретист!

— Я зашел сюда, полагая, что ежели вы в Вайсенфельсе, то у себя дома, а о встрече с вами и не помышлял.

— Зачем глядеть так мрачно, Хофманн. Я уже получил известие, от самой Софи, о том, что вы не кончили портрета, и даже его не начинали. Спросить шнапса?

— Нет-нет, стакан простого пива, раз вы так добры, — крепкого Хофманн в рот не брал, боясь пойти по той дорожке, которая сгубила его родителя.

— Ну, хорошо, итак, поговорим. Вы, разумеется, сделали наброски?

— Сделал, да, и они ваши, ежели пожелаете, но я ими недоволен.

— Да, понимаю, нелегко нарисовать мою Софи. Но — знаете ли вы гравюру с автопортрета Рафаэля в третьем томе Лафатеровой «Физиогномики»?

— Знаю, да.

— Не кажется ли вам, что Рафаэль там — вылитая моя Софи?

— Не кажется, — ответил Хофманн. — Кроме глаз, в обоих случаях темных, сходства очень мало, — он понемногу успокаивался, прихлебывая кошмарное Einfaches[45], больше всего похожее на воду, в которой были сварены бобы. — Надеюсь, Харденберг, вы не сомневаетесь в моем уменье. Восемь лет я учился в Дрездене, прежде чем меня только допустили в класс живой натуры. Но от фройлейн фон Кюн я потерпел поражение, это правда. Сначала меня занимала обстановка — фон, — но очень скоро я оставил всякое попечение о фоне. Любезнейшая фройлейн меня поставила в тупик.

— Чутье художника никогда его не обманет, — сказал Фриц. — Оно верно всегда, затем что искусство и природа следуют одним законам.

— Да-да. Чистое ощущение не может быть в противоречии с природой. Никогда!

— Я и сам не совсем понимаю Софхен, — продолжал Фриц. — Потому-то мне и понадобился хороший ее портрет. Но, быть может, нам не следовало ожидать от вас…

— Ах, да я сразу разглядел, что она такое, — перебил Хофманн неучтиво. — Приличная, добродушная саксонская девочка, во цвете своих тринадцати лет, в более грубом отсвете тринадцати зим. — Он отметал все возражения, какие Фрицу удавалось вставить, он даже их не слушал, было не до них, так жадно он хотел растолковать свое. — Харденберг, в любом созданье, живое ли оно или то, что обыкновенно называем мы неодушевленным, есть порыв к сообщению, есть, есть, даже и среди существ совсем немых. Ставится некий вопрос, особенный вопрос у каждого созданья, хотя почти никто не может его облечь в слова, даже и владея даром речи. Вопрос этот раздается непрестанно, почти всегда едва заметно, почти неслышно, как издалёка — как колокол церковный из-за пажитей и нив. Всего лучше для художника, однажды глянув, тотчас сомкнуть глаза, замкнуть свой взор и слух, физический, но не духовный, чтобы отчетливей услышать этот вопрос. Вы вслушивались в него, Харденберг, не отпирайтесь, в этот вопрос фройлейн Софи, и вы старались его расслышать, хоть, полагаю, она сама не знает, что это такое.

— Я пытаюсь понять вас, — сказал Фриц.

Хофманн приставил руку к уху — очень странный жест для человека столь молодого.

— Я не слышу ее вопроса — и я не могу ее писать.

32. Путь ведет вовнутрь

Фриц не решался взять с собой художника на Клостергассе, где он непременно проговорился бы родителям насчет Софи. Делать нечего, пришлось его выпроводить из «Дикаря» и усадить в дилижанс, который отправлялся в Кельн.

Сразу идти домой Фрицу не хотелось, и он тихо побрел прочь из города и забрел на кладбище, которое так хорошо он знал. Вечер уже вовсю синел над ясной желтизной, и северное небо стояло легкое, сквозное, и делалось прозрачней и прозрачней, будто бы с тем, чтоб кончить откровеньем.

На кладбище вели железные ворота с золочеными вензелями по навершию. Муниципалитет Вайсенфельса предполагал расщедриться еще и на железную ограду, но покуда к воротам примыкал лишь деревянный палисад, кое-как уберегавший освященную землю от набегов пасторской скотины. Стоя по колено в пресвитерском навозе, коровы без любопытства смотрели на прохожих. Фриц шел мимо поросших травою всхолмий, вместе с зелеными межами почти уж канувших в туман. Как водится на кладбищах, валялись на земле забытые предметы — железная стремянка, корзинка для еды, даже лопата, — будто здесь непрестанно кипит работа, и вечно ей мешают. Кресты, железные, каменные, как прорастали из земли, и те, что меньше, стремились дотянуться до высоких. Иные повалились. Кладбище, в дни общих празденств служащее местом семейственных прогулок, заброшенным не назовешь, однако ж и ухоженным вы бы его не назвали. Повсюду торчали сорняки, бродило несколько гусей. Жалящие насекомые, взлетев с навозного двора, с кладбищенской земли, висели в нездоровом воздухе победной тучей.

Похрустывание и топот пасторских коров слышались и там, где старые могилы или пустые еще участки, отрезанные друг от друга загустевающим туманом, стали зеленеющими островами, стали зеленеющими покоями для одиноких дум. И на одном из них, чуть впереди, юноша, почти мальчик, стоял в прозрачной тьме, поникнув головой, весь белый, тихий и безгласный, сам как памятник. Вид его для Фрица был утешен, он знал, что юноша этот — хоть и живой, не смертен, но что теперь меж ними нет границы.

И Фриц сказал вслух:

— Мир внешний есть мир теней. Он забрасывает тени в царство света. Как все изменится, когда сокроется тьма, и тени минут. Вселенная, что ни говори, внутри нас. И путь ведет вовнутрь, всегда вовнутрь.

Он спешил на Клостергассе, с кем-то поскорее поделиться тем, что видел, но Сидония сразу сбила его вопросом, кто этот молодой человек, который так проникновенно говорил с ним в «Дикаре» — их Готфрид углядел. — О, это, видно художник, бедный! — Но почему же бедны