Голубой цветок — страница 18 из 31

й? — удивился Фриц. — Да Готфрид говорит, у него в глазах стояли слезы. — И что ж портрет? Он написал его? — спросил Эразм. — Нет, — сказал Фриц, — у него не получилось.

Уж как он сам хотел простить Эразма. Они теперь обыкновенно ни словом не поминали о Софи. Фриц смотрел на брата, как на упрямого язычника.

— Но эскизы-то хоть есть? — спросила Сидония.

— Есть несколько эскизов, — ответил Фриц. — Так, легкие наброски — линия-другая, облако волос. Он заявляет, что ее нельзя нарисовать. Мой перстень — вот что меня тревожит, на нем предполагалось поместить уменьшенный портрет. А теперь я должен довольствоваться этой миниатюрой, будь она неладна.

— Никак не можешь оставить в покое свой перстень, — сказал вернувшийся из школы Бернард, бесшумными шагами вступая в комнату. — Вечно тебе надо гравировать его, опять гравировать. Без всякой гравировки лучше было бы.

— Да ты его не видел даже, — сказала Сидония. — Никто из нас не видел. — Она улыбнулась старшему брату. — А тебя, признайся, нисколько не печалит мысль о Том, что твою Софи нельзя нарисовать?


Сидония отчаянно прикидывала, чего можно ожидать от Готфрида. Вдруг его спросят про незнакомца из «Дикаря», и, если спросит сам фрайхерр, он ему, конечно, выложит всю правду. Да, но Готфрид не знает даже, что молодой человек, которого он видел, — художник, а кроме того, Сидонию утешала мысль, что внимание отца всегда сосредоточено на очередном предмете, только на одном. Недавно, к облегченью матушки, он вновь допустил в дом Leipziger Zeitung. Затем его всецело поглотил вопрос о том, что вынес Фриц из поездки на копи и солеварни Артерна, затем он пожелал обсудить, вернее, высказать свое суждение о Буонапарте, который, что ни говори, кажется, малый с головой. До завтра, по крайней мере, на этом можно будет продержаться.

Фриц прошел по мрачному, тускло-лоснящемуся дому, не вслушиваясь в звуки вечерних гимнов, доносившихся из-за закрытых дверей кухни. Сначала — к матушке и маленькому Кристофу, тощему, как тень, от летней лихорадки.

— Ты здоров, Фриц? Не нужно ли тебе чего? Ты всем доволен?

Он рад бы попросить у нее чего-нибудь, о чем-нибудь спросить, но ничего не мог придумать. Вдруг она спросила:

— Ты что-то скрываешь от отца?

Фриц схватил ее за руку.

— Верьте, матушка! Я все ему скажу… все, то есть что…

С силой, совершенно неожиданной, она закричала:

— Нет, Христом-Богом тебя молю, что бы это ни было, не надо!

33. В Йене

Еще всерьез не принявшись за работу, но заключив заранее по Артерну, каково придется ему хлебнуть, Фриц отправился в Йену, повидать друзей. Тридцать миль Гауль готов был одолеть, хоть и без особенного рвения.

— Харденберг, — говорила Каролина Шлегель, — сто лет, как в Йену глаз не кажет.

— Будем надеяться, что мы вдоволь его наслушаемся, как бывало, — протянула Доротея Шлегель, — пока он не свернет на Грамматишештрассе и не начнет распространяться про Абсолют.

Иоганн Вильгельм Риттер, частый гость у нее в доме, ей напомнил, что Харденберга нельзя мерить общей меркой, даже общей меркой Йены, где пятнадцать обитателей из двадцати — профессора.

— Для него нет истинной границы между видимым и невидимым. Все существующее тает в мифе.

— То-то и беда, — перебила Каролина Шлегель. — Бывало, он нам растолковывал, как с каждым днем мир все стремится к бесконечности. А теперь, мы слышим, вдруг занялся добычей и производством соли и бурого угля, а уж они-то в мифе не растают, пусть Харденберг хоть из кожи лезет вон.

— Сам Гёте управлял серебряными приисками герцога Веймар-Саксонского, — вставил ее супруг.

— И весьма неудачно. Гёте обанкротил эти прииски. Что до Харденберга, он, я полагаю, со своими прелестно справится, вот чего я не могу ему простить. Он станет наконец совершенно меркантилистиш. Женится на этой племяннице крайзамтманна, сам, глядишь, в свое время крайзамтманном заделается.

— Мне жаль, что он себе позволил стать мишенью для насмешек, — сказал Риттер.

— Но мы же не над философией его смеемся, даже не над этой соляной манией. А просто оттого, что у него большие руки-ноги, — сказала Каролина Шлегель. — Мы все его любим.

— Любим от души, — сказала Доротея.


Друзья бродили по осенней Йене, в бору над городком, а то вдоль Парадиза — так йенцы называли тропу по-над Заале. Порой и Гёте, нередко там проводивший лето, тоже гулял по Парадизу, сложив в задумчивости руки за спиной. Гёте было теперь уже сорок шесть лет, и шлегелевские дамы за глаза величали поэта: Его Старейшество или Его Божественное Величество. Нарываться на людские скопища Гёте не любил. При его приближенье группы гуляющих ловко дробились, прежде чем ему придется столкнуться с ними. Фриц отставал, не посягая на внимание великого человека.

— Меж тем вы бы многое могли ему сказать, — внушала ему Каролина Шлегель. — Могли бы с ним побеседовать, как человек молодой, как начинающий поэт — с поэтом, почти несокрушимым.

— Но у меня нет ничего, достойного его внимания.

— Ах, ну и ладно, — отвечала она, — тогда поговорите хоть со мною, Харденберг. Поговорите со мной про соль.


На музыкальные вечера и конверсационе в Йене народ валил валом, но не каждый там пускал острое словцо, не все и рот открывали. Иные неловко переминались с ноги на ногу, не сомневаясь в том, что званы, но теперь, придя, не уверенные в том, что здесь припоминают, как их зовут.

— Дитмалер!

— Харденберг! Я сразу, ты входил еще, тебя узнал.

— А как я входил?

Не мог же Дитмалер взять и сказать: «Ты все такой же смешной, и каждый тебе все так же рад». Разрыв меж невозвратными студенческими днями и настоящим — саднил, как рана.

— Ты теперь хирург? — спросил Фриц.

— Не совсем, но скоро стану. Я, видишь, из Йены недалеко уехал. Вот получу диплом и неплохо заживу. Мать моя жива, но младших братьев у меня теперь уже нет, ни сестер.

— Gott sei Dank[46], у меня и тех и других тьма! — крикнул Фриц порывисто. — Едем же со мной, ты погостишь в Вайсенфельсе. Друг, милый, едем!

Вот так Дитмалер и стал свидетелем Большой Стирки и со всею искренностью заверил фрайхерра фон Харденберга, что он, Дитмалер, ничего не знает о том, чтобы сын фрайхерра путался с молодой мещаночкой или с иной какой-то женщиной.

34. Садовый флигель

Рокентины, у себя в Теннштедте узнала Каролина Юст, позвали Фрица в крестные к маленькому Гюнтеру, новому младенчику. «По рукам-по ногам опутать его хотят», — подумала она.

Эразм, единственный союзник, ей писал из Хубертусберга:

«Я готов смириться с тем, как уж изъяснял вам, что буду играть в жизни Фрица куда более скромную роль, и себя заранее убеждаю в том, что я уже смирился. Но ведь не с тем, не с тем, что его отнимет у нас жадное дитя. Казалось бы, раз Софи фон Кюн — дитя, она непостоянна, она еще переменит, глядишь, свое решение. А вот поди ж ты — я не могу сказать, чтобы мысль эта тешила меня».

Фриц вернулся в Теннштедт и сразу прошел на кухню, объявляя, что слишком пропылился на летних дорогах, чтоб сразу вваливаться в гостиную.

— А крайзамтманн где? Где фрау Рахель?

Где они — да какая тебе разница? — вертелось на языке у Каролины. Тебя так долго не было, ты можешь наконец поговорить с той, кто в самом деле тебя поймет. Не ты ли говорил, что мы — как две пары часов, поставленные на одно и то же время? Вслух она сказала:

— Они в садовом флигеле. Да! Он построен наконец.

— О! Надо взглянуть, — сказал Фриц. Он умывался у колодца, но, когда она накинула шаль, с глубокой нежностью прибавил:

— Милый Юстик, не надо думать, что я забыл, о чем мы толковали так недавно.

Каролина как раз думала, что он забыл все-все — или почти все. Потом, утершись полотенцем, он повторил:

— Никогда напрасно сердце не вздыхает, Юстик. — И она сама не знала, печалиться ей, или нет. Во рту стояла горечь — как смертная слюна.

Двадцать минут целых идти с ним вместе, к этому саду, — на задворках под названьем Runde[47]. Он ей предложит руку. Но ведь на каждом шагу соседи и знакомые станут приставать: «Ах, фрайхерр, никак вы из Йены воротились». — «Да, из Йены». — «Ах, мы так рады вас видеть в добром здравии, так рады, что вы из Йены воротились». А сами, как поутру встают в Теннштедте, так ввечеру, небось, там же ложатся спать — примерно восемнадцать тысяч раз подряд.

— А теплынь-то, теплынь, — неслось со всех сторон. — В этакую погодку, все бы жить и жить.

Участок Юстов был невелик и без деревьев, но они его купили уже возделанный, засаженный: овощи, жимолость, махровые розы. Сам флигель был построен так, как должны строиться флигели, заказанные одному из двух мастеров-плотников Теннштедта, и живописно обшит резными и позолоченными досками. Название не поражало скромностью: Der Garten Eden[48].

Юсты сидели в дымном облаке крайзамтманновой трубки, рядышком, на новенькой скамье, у новенького входа. Больше на скамье никто б не уместился. Тоже — общий замысел местных садовых флигелей. Оба смотрели блаженным взглядом в сторону Runde в удушливом, слоистом запахе: жимолость, хмель, табак.

— Привет вам, благословенная чета! — Фриц крикнул издали.

Юст и сам не мог бы отрицать: в последнее время он просто помешался на подробностях постройки. Он возил Фрица в Артерн — ради ученичества, чтобы слушал все внимательно, вникал в противоречья солеваров. Но хотя велел Фрицу вести дотошнейшие записи, домой вернулся он все с той же нетерпеливой, жадной мыслью о точном размещении Vorbau, портика для своего флигеля. Под каким углом будет туда заглядывать утреннее солнце? Солнца закатного, каждому известно, лучше избегать.

Даже теперь, пока Рахель расспрашивала о своих йенских приятельницах (без прежней легкой колкости, заметил Фриц), крайзамтманн опять свернул на свой Vorbau. Селестин Юст, всегда казалось Фрицу, знал, что такое довольство, но никак не страсть, — и потому мог быть сочтен счастливым человеком. Теперь Фриц понял, как он ошибался. Самое недовольство — вот что делало Юста поистине счастливым. Хотя, кроме как разрушив и снова перестроив весь флигель, с Vorbau уже решительно ничего нельзя было поделать, Юст не мог угомониться, он без конца достраивал и перестраивал его у себя в уме. Вселенная, что ни говори, внутри нас.