— Но Софи этого хочет, — сказал Рокентин.
— И за что бы она желала взяться?
— По-моему, ей бы хотелось изучать что-то такое эффектное, — с жаром заговорил Рокентин, — или, лучше сказать, достопримечательное, чтобы удивить своего суженого.
— Я, кажется, совсем не тот, от кого можно эффектов ожидать, — сказал магистр, оглядывая скромные свои пожитки. — И еще, кажется, я могу воспользоваться случаем и вам сказать, что Харденберга чересчур баловали в вашем доме.
— Всех молодых всегда балуют в нашем доме, — печально согласился Рокентин. Он чувствовал, что Кегель вот-вот наотрез откажется прийти. Фрау Рокентин до сих пор не говорившая ни слова, и тут ничего не сказала. Возможно, она ни о чем и не думала. Однако Кегель пристально в нее вгляделся, когда она вставала со стула, слегка кивнул и сказал, что, ежели не воспоследует иных указаний, он явится в Шлосс в среду на той неделе, «но мне бы не хотелось помешать леченью».
— Вот уж чего вы можете не опасаться, — успокоил его Рокентин, — Софхен теперь на попеченье Лангерманна, а тот ничего ей не прописывает, только козье молоко.
Доктор Лангерманн, заместивший доктора Эбхарда, был уютный, старомодный домашний доктор, пользовавший все достаточные семейства Грюнингена. По его личному мнению, фройлейн Софи только травили чем-то в этой Йене. Выздоровление придет весной: весной козье молоко особенно полезно.
54. Алгебра, как опий, утишает боль
В Вайсенфельсе толковали о конференции по нейтралитету, которая вот-вот должна была открыться в городе, однако же, к смятению лавочников, так и не открылась, о бедах Пруссии, о смерти в Санкт-Петербурге старой блудницы вавилонской[70], о нареченной Харденберга. Но сам Фриц теперь со старыми друзьями не знался, ни с Брахманнами, ни даже с Фредериком Северином. «От него теперь приветливости не жди, — им говорила Сидония, — как кончит свою конторскую работу, сразу поднимается к себе. Стучи не стучи, не отвечает. Он удалился в царство разума». На это Северин заметил, что царств у разума много. «Фриц занялся алгеброй», — ответила Сидония.
«Алгебра, как опий, утишает боль, — писал Фриц. — Но занятия алгеброй утвердили меня в мысли, что философия и математика, равно как математика и музыка, говорят на одном, им общем, языке. Этого мало, разумеется. Со временем я найду свой путь. Терпение, ключ повернется.
Мы думаем, что знаем законы, правящие нашим существованием. Нам дарятся промельки — не часто, за жизнь, быть может, раза два — совсем иной системы, за ним сокрытой. Однажды, углубленный в чтение по дороге от Риппаха до Лютцена, почувствовал я вдруг уверенность в бессмертии, ощутил так несомненно, как будто кто коснулся меня рукой… Когда впервые вошел я к Юстам, в их теннштедтский дом, дом этот, мне показалось, весь озарился, просиял, даже зеленая скатерть, сахарница даже… Когда впервые я увидал Софи, в четверть часа участь моя была решена. Рахель причитала, Эразм меня отчитывал, но как они ошиблись, как ошиблись оба… На кладбище Вайсенфельса я видел: мальчик, так и не ставший взрослым, стоял, в раздумье поникнув головой над зеленеющей в прозрачной полутьме еще не вырытой могилой, — вид утешный. То были поистине важные минуты в моей жизни, и пусть она хоть завтра оборвется.
Так уж вышло, что мы — враги мира сего, мы пришлецы, мы чужестранцы на земле. Чем больше мы это понимаем, тем больше наша сирость, отчуждение. Отчуждением самим я зарабатываю свой хлеб насущный. Я говорю — то одушевленно, а это неодушевленно. Я соляной инспектор, то каменная соль. Я иду дальше, я говорю — то пробужденье, а это сон, то принадлежность тела, это — духа, то свойство дали и пространства, это — времени и сроков. Но пространство переходит во время, как тело в душу, и одно без другого не измерить. Я хочу найти иные средства измерения.
Я люблю Софи еще больше оттого, что она больна. Болезнь и слабость сами по себе взывают о любви. Мы бы и Самого Господа не любили, ежели бы он не нуждался в нашей помощи. Но тому, кто здоров, кто обречен стоять подле, ничего не делая, тоже нужна помощь, и, быть может, больше даже, чем больному».
55. Урок магистра Кегеля
В комнате у Софи было тесно, воздух спертый — густой, как вино. И шум, гам: малыши визжали пронзительно, наперебой, голос Георга подражал кому-то — у него был особенный голос, для подражаний, вопили-гоношились птицы в клетках, лаяли, как ополоумевшие, собаки.
— Я не могу вести урок в таком бедламе, — вскричал магистр Кегель, едва слуга ввел его в комнату. — Сделайте милость, уведите отсюда хоть бы собак. Где фрау лейтенант Мандельсло?
— Отчим ее упросил спуститься, прибрать у него в кабинете, — объяснил Георг.
— A-а, Георг, давненько я тебя не видел.
Софи, заваленная шалями, лежала на маленькой кушетке.
— Ах, магистр, милый, Георг как раз… Георг сейчас…
— Он сейчас, он как раз изображал меня. Я все прекрасно понял, когда к двери подходил.
Георг, оставленный за старшего, уже подросток, отпущенный из школы домой на Святки, весь залился краской. Обиженно расщебетались птицы в клетках.
— Примите, фройлейн, мои соболезнования по случаю того, что пришлось вам перенесть и что еще вам предстоит, — сказал старик, а потом, повернувшись к малышам: — Вы о сестре своей подумали? Не видите вы разве, как она переменилась?
— Мы сперва заметили, — сказала Мими, — а теперь уж и не можем вспомнить, какая она раньше была.
«Счастливцы», — подумал Кегель.
— Позвольте им остаться, пусть они останутся! — вскрикнула Софи. — Ах, знали бы вы, какая скука была в этой Йене, все время, ну, только, может быть, в самом начале… И раз уж я опять дома…
— Харденберга вы не ждете?
— А мы не знаем, когда он отбудет, когда явится, — сказал Георг. — Он член семейства, может не докладываться.
Магистр сделал знак няне, чтобы увела Мими с Рудольфом. А сам укрыл шалью птиц, все еще всполошенных и что-то бормотавших в клетках. Потом уселся в кресла в ногах кушетки и вынул книгу.
— Ах, магистр, мой старый Fibel[71]! — вскрикнула Софи.
— Нет, это книга для учеников более умудренных, — он ответил. — Это извлечения, из которых мы узнаем, что думали древние римляне, то есть кое-кто из них, о дружбе.
— Какой вы добрый, что пришли… — с усилием выговорила Софи. — Уж вы меня простите… мне так не хотелось бы вас обижать… Я теперь не смеюсь, то есть так, как прежде.
— Мои чувства вовсе не важны. Были бы важны, мне бы не следовало идти в учителя.
В дверях стояла Мандельсло.
— И вы не знали, что Софи ни под каким видом нельзя смеяться и кричать, пока рана совсем не заживет?
— Честное слово, я не знал, — простонал вконец расстроенный Георг.
— Конечно, ты не знал, — сказал магистр.
— Какая же я глупая, — сказала вдруг Софи. — Какой кому от меня прок на этом свете.
Рокентин ввалился следом за Мандельсло.
— Пришел урок послушать, — он сообщил через ее плечо, приноровив свой голос, как ему казалось, к комнате больной. — Надеюсь набраться пользы.
— Все, кто это услышит, извлекут для себя пользу, — сказал Кегель, — но для фройлейн Софи довольно будет получаса.
— Вот и я им говорил, — вставил Рокентин.
— О ком это вы?
Да обо всех и вся, кого только удалось ему скликать по дороге сюда из кабинета — Мими и Руди — опять Мими и Руди — с няней, и молодой лакей, и две сиротки, которым из милости дали работу в бельевой и чьих имен никто не знал, и носивший козье молоко мальчишка, обыкновенно не допускаемый дальше порога. Иные робко теснились сзади, но хаузхерр широким жестом их пригласил войти, воспользоваться случаем, который, он их убеждал, едва ли еще когда представится.
— А я ведь сам не знаю, что там Цицерон про дружбу говорил.
Софи всем простирала руки. Ее смех и кашель тонули в гаме. Собачонки, прижавши уши, наперегонки пустились к ней на постель, лизать лицо.
Магистр Кегель захлопнул книгу.
«Эти люди, в конце концов, рождены для радости,» — он подумал.
В марте 1797 года, в самом начале, был у Фрица десятидневный отпуск, и он провел его в Грюнингене. Он спрашивал Софи:
— Любимая моя Философия, хорошо ль вам спится?
— Ах, да, мне что-то дают.
— Ночь — темная сила.
— Я ночи не боюсь.
10 марта, вечером, он спросил у Мандельсло:
— Мне остаться?
— А это уж вам самому решать.
— Можно мне ее видеть?
— Нет, сейчас нельзя.
— Но потом?
Мандельсло, как бы придя к какому-то решению, сказала:
— Заживления нет. Нам вчера велели держать рану открытой.
— Как?
— С помощью шелковой нитки.
— Надолго?
— Не знаю, надолго ли.
Снова он спросил:
— Мне остаться?
На сей раз он совсем не получил ответа, и тогда он крикнул:
— Господи Боже ты мой, и почему младший капрал, переодетый женщиной, меня должен мучить, стоя между мною и моей Софхен?
— Вы не сможете смотреть на рану, — сказала Мандельсло, — но за это я вас не виню.
— Вините вы меня, не вините, и слушать не желаю. Мне оставаться или нет?
— Мы с вами уже говорили о храбрости, — напомнила Мандельсло.
— И согласились в том, что с точностью ее не измерить, — ответил Фриц. — Бернард был храбрым, когда убежал от нас тогда на реку. Моя мать была храброй по-своему, выйдя ко мне в сад…
— Какой еще сад?
— Карл со своим полком стоял под пулями у Майнца[72]. Ну и вы, вы присутствовали на трех операциях. А моя Софхен…
— Тут у нас не состязания, — перебила Мандельсло. — И что пользы озираться вспять. Что могу я для нее сделать? Вот все, о чем следует себя спрашивать в этом доме.
— Ежели бы мне позволили за ней ходить, хоть вы не верите, но я бы справился, — сказал Фриц. — Да, кое-что я в этом смыслю.