А потому первым же своим йенским утром он слушал лекцию Иоганна Готтлиба Фихте. Говорилось о кантовой философии, которую, слава Богу, ему, Фихте, удалось подправить, и весьма. Кант верит во внешний мир. Пусть внешний мир известен нам только чрез чувства наши и собственный наш опыт — он все же существует. А это, говорил Фихте, есть не что иное, как слабость старика. Мы все вольны вообразить какой угодно мир, и поскольку все мы воображаем мир по-разному, то и никакого нет резона верить в незыблемую существенность вещей.
Под взглядом этих глаз, похожих на ягоды крыжовника, студенты, даже отпетые, известные по всей Германии буяны, присмирели, как нашкодившие школяры.
— Господа! Уйдите в себя! Углубитесь в собственный разум!
Наглые и пьяные в свободные свои часы, теперь они послушно ждали. Каждый отстегивал чернильницу, с исподу пришпиленную к отвороту сюртучка. Одни вытянулись, как проглотив аршин, кое-кто сгорбился, прикрыв глаза. Кое-кто дрожал от нетерпения.
— Господа, представьте себе стену. — Все сосредоточились. — Представили себе стену? — Все напряглись. — А теперь, господа, представьте себе то, что представляет себе сама стена.
Фихте был сын ткача, по убежденьям якобинец. Голос его парил над залой без усилья.
— Господин на четвертом месте слева в последнем ряду, чем-то как будто недовольный…
Несчастный вскочил с места.
— Герр профессор, это оттого, что стулья в лекционных залах Йены созданы для коротконожек.
— Мое назначение на профессорскую должность утверждено будет не ранее, как в мае. Вы вправе мне задать один вопрос.
— Но почему же?..
— Спрашивайте!
— Но почему же мы воображаем стену такой, какой мы ее видим, а не иной какой-нибудь?
Фихте отвечал:
— Мы создаем мир не по прихоти воображенья, но по веленью долга. Мир нам потребен такой, чтоб содержал для нас как можно более возможностей исполнить наше назначенье. Что и оправдывает философию, немецкую философию и подавно.
В глухую ветреную ночь, при свете фонарей йенские студенты сошлись «пофихтизирен», порассуждать о Фихте и его системе. Так увлеклись, что и себя не помнили. За полночь, уж в два часа, Фриц вдруг оказался один посреди Нижнего рынка — все другие, рассыпавшись на группы, брели, пошатываясь, прочь, без него, — и громко кричал звездам:
— Я нашел изъян в системе Фихте. В ней нет места для любви.
— Ты перед его домом стоишь, — сказал мимохожий студент и уселся на брусчатку. — Его дом — нумер двенадцатый А. Двенадцатый А — тот самый дом, где живет профессор Фихте.
— Он до самого до мая еще не профессор, — отозвался Фриц. — И до тех пор мы вправе петь ему серенады. Вправе петь под его окном: «Мы знаем, в чем ошибся Фихте… В системе у него, в системе у него, в системе у него нет места для любви».
Съемное жилье было в Йене на любой карман. Что же до пропитания, беднейших студентов зачисляли на казенный кошт. Выбиралась одна какая-то обжорка, и впредь могли они столоваться только там, и то не вволю, и самое зрелище пугало: хозяин стоял над душою, торопил, чтоб поскорей освободили место, и несчастный, давясь последним дозволенным куском, плевался, что твой черт в аду. Однако даже самый жалкий из этих бедолаг непременно принадлежал к Landsmanschaft[10], к братству своей округи, пусть это было мелкое местечко, где одни картофельные поля вокруг, и больше ничего. По вечерам друзья шатались от кабака к прокуренному кабаку, выискивали еще друзей, их призывали под знамена Landsmanschaft, чтоб вместе отмстить обиду, обсудить хитроумный пункт натурфилософии или надраться, а если кто уже надрался, надраться еще пуще.
Фриц мог бы жить и в Шлёбене, но Шлёбен от Йены в двух часах пути. Сперва он поселился — благо, пустила даром — у тетушки Иоганны Елизаветы. Елизавета сетовала, что редко его видит.
— А я мечтала, что с поэтом буду часы-то провождать. Сама в молодые года стихи сочиняла.
Но Фрицу в ту, самую первую, зиму слишком долгие часы пришлось провождать со своим учителем истории, прославленным профессором Шиллером.
— Он болен, милая тетушка, болен грудью и очень слаб, все ученики в очередь за ним ходят.
— Племянничек, ты и понятия не имеешь, каково это за больными-то ходить.
— Он великий человек.
— За этими, небось, еще трудней ходить.
Профессор медицины, главный университетский лекарь, хофрат[11] Иоганн Штарк призван был к одру больного. Как и большинство коллег, он придерживался системы доктора Брауна[12]. Доктор Браун, из Эдинбурга, многих пациентов излечил, отказавшись открывать им кровь и прописав движение, занятия любовью в свою меру и вольный воздух. Он, правда, полагал, что быть живым — состояние не вполне естественное, и, дабы упредить немедленную его погибель, организм следует поддерживать, попеременно то взбадривая алкоголем, то глуша опием. Шиллер, и сам веря в браунизм, ни того ни другого, однако, принимать не стал, не покидал постели и, обложенный подушками, просил студентов, его проведывавших, обзаведясь бумагой и чернилами, писать под его диктовку: «С какою целью человек изучает всемирную историю?».
Вот тогда-то, когда выносил горшки из комнаты больного, и позже, когда следил за тем, как профессор, наконец, спускает отощалые ноги на пол, Фриц и был описан в письме критика Фридриха Шлегеля. Шлегель писал старшему и куда более успешному брату своему, Августу Вильгельму, профессору литературы и эстетики. Он, торжествуя, спешил попотчевать брата диковинкой, до которой у того пока руки не дошли.
«Судьба меня свела с одним молодым человеком, из которого может получиться многое, и тотчас же он со мною изъяснился, пламенно — так пламенно, что не могу тебе и передать. Он худ и строен, речь его в увлечении прекрасна. Говорит он втрое больше и втрое же быстрей, чем все мы прочие. В самый первый вечер он меня уверил, что золотой век воротится и что в мире решительно нет зла. Не знаю, все ли придерживается он прежнего сужденья. Его фамилия фон Харденберг».
9. Случай из студенческой жизни
— Этого я не забуду, — говорил Фриц, вспоминая то раннее майское утро под конец первого своего года в Йене. Тетушка Иоганна умерла воспаленьем легких, злой весенний ветер ее унес, пощадив однако профессора Шиллера, и Фриц теперь жил на Шустер гассе (нумер четвертый, второй этаж), деля съемную квартиру с дальним родственником, но куда он подевался, этот родственник, когда Фрица разбудили, выволочив голышом из постели?
— Он вместе со всеми в студенческой тюрьме, — отвечал пришедший — не друг, кажется, не знакомый даже. — Вы все шли вчера вечером…
— Прекрасно, но в таком случае, отчего же я не с ними вместе, в «Черной дыре»?
— Дорогу лучше помнили, вот вас и не зацапали. Но теперь вам следует идти со мною, вы нужны.
Фриц широко открыл глаза.
— Вы Дитхельм. Студент-медик.
— Нет, моя фамилия Дитмалер. Вставайте, надевайте сорочку, куртку.
— Я вас видел на лекциях у профессора Фихте, — вспомнил Фриц, хватаясь за кувшин с водой. — Вы еще песнь сочинили: начинается «В краю далеком дева…»
— Я люблю музыку. Поторопитесь, дело не терпит отлагательства.
Йена залегла в голой лощине, откуда не выбраться иначе, как упорно взбираясь в гору. Было всего четыре часа, но, шагая к Galgenberg[13], они чуяли, как весь душный городишко уже дымится на ранней утренней жаре. Еще не рассвело, но небо уже утончалось и поднималось в безоблачную бледность утра. Фриц понемногу вспоминал. Вчера случилась ссора, что ли, не то жаркий спор — из-за чего? — все улетучилось. Но если затеялась дуэль, сама грозящая тюрьмою, то нужен доктор, а раз почтенного доктора на такое не залучишь, значит, студент-медик.
— Я секундант? — догадался Фриц.
— Да.
Секундант в йенской дуэли призван был решать неразрешимую задачку. Студенческий кинжал, der Schläger, был с треугольным, но скругленным острием, и рана засчитывалась только треугольная, глубокая, и не иначе.
— Кто кого вызвал? — спросил Фриц.
— Иосиф Бек. Прислал письмо: у него картель, с кем, из-за чего — ни слова. Только место, время.
— Но я его не знаю.
— У вас комнаты были рядом.
— Я рад, что у него такой верный друг.
Они поднялись над туманом, вокруг просыхала уже роса, прошли калиткой в поле, с которого сейчас сбирали молодую репу. Двое студентов, мотая подолами рубах, наскакивали друг на друга — яростно и неумело, на буро-желтой, отверделой, перепаханной земле.
— Они начали без нас, — крикнул Дитмалер. — Бежим!
Кинулись через поле, но тут один дуэлист вдруг побежал через калитку, прочь, в другую сторону. Противник постоял немного, выронил свой Schläger и рухнул — правая рука — вся в крови, и хорошо бы не отсечена.
— Нет, два пальца только, — Дитмалер бросился на землю, на сорняки и грубую траву. Он подобрал эти пальцы, красные, мокрые, как ободранные, от одного пальца — один сустав, другой — с золотым перстнем.
— В рот суньте, — сказал он Фрицу. — Если в них сохранить тепло, я, может быть, как вернемся, сумею их пришить.
Такое не забудешь — держать во рту полтора пальца и этот перстень, тяжелый, гладкий на язык.
— Вся Природа едина, — уговаривал себя Фриц.
И вместе с тем (не дожидаясь указаний Дитмалера, у самого хватило здравого смысла) он покрепче сжал бормочущего, плачущего Иосифа Бека за правое предплечье, чтоб не взбухали вены. А небо вдруг, все разом, сплошь, налилось сияньем с одного зубчатого края горизонта до другого, и высоко взметнулись жаворонки. На соседний луг прокрадывались зайцы, подкормиться.
— Поскольку большой палец сохранен, рука еще сослужит службу, — рассуждал Дитмалер. Фриц давился собственной слюной, смешанной с землей и кровью, и думал: «Для медика все это занимательно. Но мне, философу, от этого не легче».