в университетские годы, стихи и письма Рильке). «Сестру мою жизнь» я запомнил наизусть. В университете я встретил людей, которые объединялись этим знанием. Но это не было чертой одного поколения. И. Н. Розанов, тот самый, который собрал первые издания русских поэтов, устроил викторину или анкету для ходивших, как мой отец со мной, обедать в столовую переделкинского Дома отдыха (позднее переименованного в Дом творчества, что приводило на ум Дом терпимости). Мы должны были написать в порядке предпочтения имена лучших поэтов нескольких эпох. Для современности почти единодушно участники викторины первым назвали Пастернака, а второй — Ахматову.
«Сестра моя жизнь» и некоторые другие ранние стихи Пастернака (я немного позднее познакомился основательно и с первым изданием «Поверх барьеров», которое было в отцовской библиотеке) позволили создать — или скорее помочь осознать где-то внутри брезживший — совсем новый способ восприятия жизни и природы. Я жил обнаружением образов, мгновенными запоминающимися впечатлениями, они имели самодовлеющую ценность независимо от того, что удалось потом зафиксировать в стихах (и несколько позже в прозе, сочиненной после чтения Марселя Пруста, но так и оставшейся без продолжения и куда-то засунутой, как и романы, написанные позже). Писанию своих стихов, да и чтению чужих, сопутствовало или скорее мешало цветовое восприятие звуков стиха. Каждая строка виделась как красочная картинка, и колористические оценки перевешивали все остальное.
Весной 1944 года в Москву приехал из ташкентской эвакуации, как мы годом раньше, молодой поэт (почти моего возраста) Валя Берестов. Он имел большой успех в московских литературных кругах. Мне его стихи тоже нравились. Сомнения я услышал только от моего отца и Пастернака. Отцу казалось, что Валя недостаточно наделен необходимой энергией, которая бы вывела его за рамки академизма, слишком хорошо знает предшествовавшую поэзию. Пастернаковское суждение я услышал, вернее, почти подслушал из-за двери, вернувшись довольно поздно домой. У родителей было сборище взрослых, на котором среди прочего читали стихи Вали вслух и обсуждали. Гулкий голос Пастернака высказывал критическое суждение по поводу не столько этих стихов, сколько всей продолжавшейся в них послесимволической поэтической традиции. Он говорил о трех школах — футуристах, акмеистах, имажинистах, развивавших, по его мнению, блоковский стиль, называл по этому поводу себя, Маяковского, Есенина. «Блок мог говорить лилово, потому что его слушали лиловые люди». Теперь это не так.
Берестов часто приходил ко мне в Москве или приезжал на дачу, мы обсуждали с ним свои и чужие стихи, преимущественно Пастернака, Мандельштама, Анненского. Он повел меня в кружок молодых поэтов при издательстве «Молодая гвардия». Там я слышал очень смелые стихи Наума Манделя (тогда еще не взявшего псевдонима Коржавин) и Алика Есенина-Вольпина, с обоими из них я близко познакомился позже. Коржавин, пятидесятилетие встречи с которым мы недавно отметили, снова увидевшись в Норвичской летней школе русского языка, былдля меня образцом поэтической личности, может быть, еще и потому, что в его внешнем облике и манере речи не было ничего показного, деланного. Его «Декабристов» еще без имени автора я запомнил со слов моего друга М. Левина, арестованного (по обвинению, грозившему первоначально смертной казнью) вскоре после того, как я услышал от него эти стихи. Несколько коротких лирических стихотворений Эммы Коржавина были эталоном безыскусного непосредственного самораскрытия, к которому хотелось стремиться. У Алика я больше всего любил его перевод «Аннабель Ли» Эдгара По, виртуозный до умопомрачительности. Алик поражал естественной бесстрашностью своего неприятия режима. На большом факультетском вечере он читал стихи со строкой «еще у всех зажаты рты». Я встретил его в начале своих университетских лет на Каменном мосту. Он говорил мне о непонятности официальной философии, с которой должен был познакомиться для сдачи экзаменов: «Где эта объективная реальность, данная нам в ощущении, я ее не вижу!» Накануне ночью он не спал, сочиняя трактат на эту тему (за его публикацию за границей его много позже посадят в тюремный сумасшедший дом, я там его навещал: он читал корректуры своих примечаний к переводу книги по математической логике, с невозмутимостью сидя среди десятков заключенных-душев- нобольных, бывших его сокамерниками в отрицавшейся им объективной реальности).
Макс Бременер, готовившийся к поступлению в Литературный институт, Валя Берестов, мой брат (унаследовавший художественный дар от своего отца — Бабеля и писавший очень авангардную прозу и гротескные стихи), и я весной 1944 года составили литературный рукописный журнал (я в нем был представлен короткими афоризмами, понравившимися К. Чуковскому, когда мы ему показали журнал). Он существовал в единственном экземпляре, но мы давали его читать, что вызвало испуг у отца Макса. Он пробовал даже спрятать у себя журнал. Пришлось объясняться с Максом, не считавшим страхи отца преувеличенными. Кругом все боялись. Выбирать читателей и слушателей приходилось с осторожностью. Но постепенно я начинал читать свои стихи домашним, гораздо позже — друзьям (главным образом, университетским), а еще через несколько лет — поэтам.
Все больше меня заинтересовывало чтение стихов на других языках и поэтический перевод. Сперва я начинал переводить французских «проклятых» поэтов, стараясь подчеркнуть в них черты сходства с нравившимися мне поэтами нашего века. Французский язык благодаря стараниям мамы, нанявшей нам с братом гувернантку- француженку на старый лад, я знал с детства. Чтение Бодлера и поэтов, за ним следовавших, раздвинуло границы вселенной. Вместе с тем отличия системы стихосложения толкали к поискам новых форм или, во всяком случае, к использованию менее традиционных размеров. В качестве примера я приведу сделанный мной в шестнадцать лет перевод стихотворения Верлена, к которому обращались за последнее столетие поэты разных поколений:
Жалят меня.
Грустно звеня,
Вопли скрипок.
Воплощена
Жалость одна
В их долгих всхлипах.
Дрожу, когда
Я вспомню: «Да,
Я жил иначе».
Как раз тут
Часы бьют
И я плачу.
Я в листопад
Тоской объят.
Один на свете.
Взад и вперед
Меня мятет
Злой ветер.
Потом, по мере того, как я глубже занимался английской литературой, я пробовал переводить разных английских поэтов, главным образом, романтиков. Байрон оказался первым, кого я переводил профессионально, по заказу и с целью заработать деньги. За ним последовал Гюго. Мой перевод его «Закатов» взялся отредактировать ценимый мной переводчик В. Левик. Он предложил мне заменить слово «крыша», точно переводившее соответствующее французское слово, более поэтическим «кровля».
Меня это поразило. Мы все старались продолжить то, что Мандельштам называл обмирщением языка поэзии. А в стихотворных переводах, оказывается, полагалось, наоборот, ограничивать словарь. С ремесленной стороной перевода я столкнулся еще более отчетливо спустя лет пятнадцать, когда переводчик «Дон Кихота» и «Гаргантюа» Н. М. Любимов редактировал сделанный мной стихотворный перевод с испанского пьесы Лопе де Вега «Без тайны нет и любви». Так называемая советская школа перевода, включавшая и очень дельных профессионалов — сторонников буквальных и очень точных переводов, как Лозинский, и вольных художников, позволявших себе, как Любимов, уйти далеко от подлинника, выработала много технических приемов, с которыми я постепенно знакомился. Другим и гораздо более содержательным опытом было сотрудничество с теми живыми поэтами, которых мне случалось переводить. Мне довелось уже на страницах рижского журнала «Даугава» вспоминать о латышском поэте Мирдзе Кемпе. В то лето 1948 года, когда я всерьез стал заниматься латышским языком, она мне предложила перевести несколько ее стихотворений и потом подробно со мной обсудила результаты моих усилий. Она же ввела меня в романтическую поэзию своего прежнего мужа Эрика Адамсона, пострадавшего от советской власти во время второго советского вторжения в Латвию. Его «Трубка грез» по-латышски стала для меня примером просветленной поэзии, в наш век редкой. Со сделанным по заказу Кемпе переводом одного стихотворения Райниса для «Библиотеки поэта» связан анекдот, обнаруживший некоторые свойства, отваживавшие меня от вышеупомянутой школы перевода. Я перевел стихотворение «Глубок покой долины», получив письмо от Кемпе. В последней строке я сознательно отступил от подлинника, как мне казалось, ради передачи более общего смысла всего текста. Кемпе попросила меня послать перевод в Ленинград Всеволоду Рождественскому, который вместе с ней редактировал том Райниса. Тот ответил письмом с просьбой прислать подстрочник (тогда большинство переводчиков литератур республик Союза работали по подстрочникам). Я составил для него дословный перевод. После этого он исправил мой стихотворный перевод, приведя его в соответствие с моим же дословным!
В воспоминаниях о друге моего отца украинском поэте Миколе Бажане, напечатанных в сборниках, посвященных его памяти, я уже рассказывал о том, как Бажан долго занимался редактированием моего перевода своего стихотворения. Стихи были написаны к дню, когда в Доме литераторов отмечалась годовщина рождения отца. Бажан прислал стихи перед самым этим днем, но мне посчастливилось почти сразу найти русское соответствие этому для меня значительному сочинению: в нем Бажан вспоминал, как они вместе с отцом посещали храм Покрова на Нерли. Я прочел свой перевод на вечере. Издавая его потом в своем русском сборнике, Бажан исправил много мест, которые в письмах детально обсудил со мной. Всего интереснее было то, что он сличал мой перевод не столько с подлинником, сколько с тем, что он хотел сказать в стихотворении.
Мне самому всегда казалось и до сих пор кажется, что это исходное платоновское начало или идея лежит в основе стихотворения. Я назвал эту первооснову моделью, когда стал свои мысли о поэтическом переводе излагать на языке, более понятном для моих товарищей по занятиям машинным (как теперь говорят, автоматическим) переводом. Н. Я. Мандельштам спорит в одной из своих книг с моим представлением о модели (меня она не называет, а модель называет этим моим словом, со мной не соглашаясь). Я довольно много занимался теорией перевода, писал специальные разборы цветаевских французских переводов Пушкина и ее же переводов разных поэтов на русский, участвовал в разных конференциях и обсуждениях, устраивавшихся московской и ленинградской секциями перевода Союза писателей (позднее, во время реформ, я короткое время был и председателем московской секции). Это была очень интеллигентная и терпимая часть Союза писателей, я не раз приезжал в Ленинград, чтобы поучаствовать в поэтических вечерах этой секции (ее руководители сделали в Ленинграде и один из немногих моих собственных поэтических вечеров, где я читал свои стихи и переводы, другой такой вечер устроил в Москве композитор Фрид в клубе при Союзе композиторов).