ому что идут разговоры об издании сборника его стихов. Банников, составлявший сборник, думает, что стоит включить и несколько новых стихотворений. Пастернак начал было писать, но сомневался в пригодности написанного. Я вместе с первыми из съезжавшихся гостей разубеждал его. Первый полный вариант стихотворения (оно было тогда короче и в нескольких местах отличалось от того текста, который потом напечатан) Пастернак уже после обеда дописал в своем кабинете и нам прочитал к вечеру.
Я уже дважды печатал свои воспоминания об Ахматовой. С ней я познакомился близко и стал часто встречаться в последнее десятилетие ее жизни. Но еще до этого я видел ее у Пастернака. Пастернак читал те главы романа, где Живаго селится на Урале. Гости — мы с женой и Журавлевы — уже собрались, среди слушателей были и дети — младший сын Пастернака Леня и его пасынок Стасик Нейгауз. Пастернак попросил согласия своей жены Зинаиды Николаевны на то, чтобы он сходил за Ахматовой, она, как обычно, остановилась на Ордынке у Ардовых, недалеко от Лаврушинского. До того он нередко упоминал Ахматову, свои разговоры с ней о поэзии, ее стихи. В то время они составляли в сознании Пастернака единое целое. Я представляю себе, кто и как настраивал Пастернака против нее. Ахматова критически относилась к роману, и ее отзывы, пересказанные Пастернаку, повредили их дружбе. В тот раз, когда мы вместе были на чтении, Ахматова больше других стремилась направить разговор на обсуждение услышанных глав. Но мне за этим померещилась скорее любезность и нежелание обидеть автора. Последняя их встреча у нас дома, уже незадолго до смерти Пастернака, не была удачной: Пастернак так и не восстановил прежних с ней отношений.
Среди других упреков Пастернаку, которые мне пришлось слышать от Ахматовой, она нередко повторяла, что он не читает никого из современников. Я тщетно пробовал ее разуверить. При мне Пастернак читал наизусть ее стихи «Не с теми я, кто бросил землю» в ответ на переданное ему зимой 1948 года предложение Фадеева отмежеваться от тех, кто хвалит его на Западе. Пастернак с проступавшей у него иногда нарочитой простонародностью речевых форм сказал: «Пусть лучше меня посодят». Он не может отмежеваться, потому что не знает, где проходит эта межа. А лучше всего об этом написала Ахматова. Он читал не сбиваясь, как хорошо ему известные стихи.
Вопреки всему, Ахматова продолжала твердить, что Пастернак ее стихов не знает. Она послала ему со мной книжку, выпущенную после стольких мучений в 1959 году, и была очень раздосадована, когда он ей позвонил и хвалил совсем старые ее стихи из этой книжки. Она не раз приводила в пример Пушкина, как он старался найти что-то хорошее в каждом из современников (не буду сейчас спорить с ней об этом). У нее был постоянный набор поэтов среднего поколения, которых она считала достойными создать целую школу. Беспощадна она была к Евтушенко и Вознесенскому, которых неизменно называла «эстрадниками». Выделяла Иосифа Бродского как личность, постоянно устремленную на открытие нового в былой поэзии и музыке, и как поэта. Она была внимательна к моим стихам, прочитала и не одобрила кое-что из старых, а к более поздним, которые я ей читал более или менее регулярно по ходу писания, была снисходительна. Я не всегда мог отличить, что ей понравилось, а что она считала нужным похвалить из общих своих установок по отношению к стихам молодых. Но она исправила несколько невразумительно звучавших строк в двух моих стихотворениях, одно из которых — на ее тему, о России — попросила записать в ее тетрадь.
Трудно передать атмосферу страха и подозрительности, в которой жила Ахматова. Недаром она возвращалась к безумию того бреда преследования, который она усматривала в черновике пушкинского «Вновь я посетил». Ей тоже было свойственно подозревать самых близких друзей в предательстве. Ей казалось, что за ней следят неотступно, что все ее разговоры подслушиваются, что лучше всего ей жить в таком доме, хозяин которого — соглядатай, что лучше ей встречаться с той поклонницей, которая — заведомая стукачка (судя по недавно открывшимся архивам, она была близка к истине!). То и дело она делала рукой знак, означавший: они нас слушают. Она мне рассказывала, что единственная ее встреча с Цветаевой после возвращения той из эмиграции состоялась дома у Ардовых. Она была уверена, что за ними следят, что их подслушивают. Поэтому, хотя разговор был долгим, он по сути так и не состоялся. Она не сказала Цветаевой то, что хотела сказать, и думала, что и Цветаева по сходной причине не могла быть с ней откровенна.
Из поэтов, которых Ахматова больше других ценила в среднем поколении (теперь все эти различия достаточно относительны), я хорошо знал Арсения Александровича Тарковского и Семена Израилевича Липкина. Их обоих я увидел в Переделкинском Доме отдыха писателей в то лето перед концом войны, когда И. Н. Розанов был увлечен поэтической викториной и оба молодых поэта, вернувшихся с фронта, деятельно в ней участвовали. Русская поэзия проходила передо мной в оценках ее тонких и вдумчивых знатоков. Интеллектуальный клуб, который представляла тогда эта переделкинская столовая, отличался полной свободой суждений. О стихах Бунина и Мандельштама (имена которых вместе с фамилиями других эмигрировавших или загубленных властью поэтов Розанов включил в свой список) говорили безотносительно к их судьбе. Я. Э. Голосовкер, незадолго до того вышедший из лагеря (и, как я потом от него узнал, не имевший тогда права жить в Москве; он полулегально жил на писательских дачах), рассуждал о мистицизме неоплатоников и кожной экземе, неизбежно этому сопутствовавшей. Уже по тем разговорам в столовой я знал об акмеистических вкусах Тарковского. Я слышал потом о нем от Сельвинского. Это было трудное для него время. На фронте он потерял ногу. Мучили боли в ампугиро- ванной конечности. Может быть, это было одной из причин, почему Тарковский отнесся ко мне с вниманием в то послевоенное лето, когда я из-за своей болезни ног вынужден был опять лежать неподвижно, на этот раз в саду возле дачи Сельвинского, где мы тогда жили. Тарковский, присев возле меня, рассказывал о своей первой книге стихов, тогда печатавшейся (она так и не вышла: постановление против Зощенко и Ахматовой, вышедшее тем летом, послужило знаком для прекращения всех цензурных послаблений и относительной вольности изданий военного времени). Он показывал корректуру книги Пастернаку, и тот сказал, что для первого раза ему много позволили (как выяснилось после нашего разговора, так и не позволили). Некоторые из его стихов я услышал и оценил уже тогда, другие запомнил в чтении общих знакомых. Начиная с середины пятидесятых годов мы нередко виделись. Я всегда просил его читать, что он делал охотно. В тот год, когда мы встречались на похоронах Заболоцкого и Фалька, во время одной из траурных церемоний я ему напомнил о своем постоянном желании слушать его стихи. Он ответил согласием, со своим мрачным юмором добавив, что готов читать мне когда угодно, но не во время похорон.
Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что тогда я был из числа совсем немногих, кто ценил Тарковского прежде всего как поэта. Как-то, живя в одно время с ним в Малеевке, я условился прийти к нему, чтобы он читал стихи. Он читал долго и с увлечением. Когда он кончил, его жена спросила: «Ну что, все отбарабанил?» Она сидела или лежала поодаль, занимаясь своим делом и не принимая участия в нашем разговоре. Другой раз мы договорились, что Тарковский почитает и моим родителям. Когда он уже сидел у отца в кабинете, мне позвонила подруга одной дамы, назначавшей мне свидание на этот же вечер. Я отказался, потому что не мог не слушать Тарковского.
Я не пропускал первых вечеров Тарковского, тогда очень малолюдных. На том, что был в Доме литераторов, мне запомнилась нервность его сына Андрея (то было еще до начала нашей с ним дружбы), он пересаживался с места на место, всячески выказывая свое беспокойство и недовольство тем, что отца недопонимают. Он был прав, и отчасти он пытался исправить непонимание теми местами в его фильмах, где читают стихи его отца.
Потом мы нередко виделись с Тарковским в Переделкине, где я заходил в его комнату в Доме творчества или сопровождал его во время трудной для него прогулки по снегу. Мне нравилась не только сумрачность его постакмеистического высокого слога. Он читал неожиданные книги (по его словам, давно бросил читать обычную литературу). Суждения его о прочтенном были оригинальны. После переиздания Бабеля он говорил об избытке метафоризма у него, но какие-то остроумные фразы цитировал наизусть. Его мрачная сосредоточенность скрывалась под светской занимательностью, если в разговоре участвовало несколько людей. В Малеевке в компании пели песни. «А эту песню написал мой сын» (Андрея никто не знал, он еще был студентом или только кончил институт): «Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела». Мне очень понравился тогда еще запрещенный фильм Тарковского-сына «Андрей Рублев». Посмотрев его, я сразу уехал в Ленинград и оттуда собирался послать телеграмму, поздравить режиссера с тем, что ему удалось сделать настоящий религиозный фильм. Когда, вернувшись в Москву, я сказал это Андрею (телеграмму я не послал, боясь, что она может осложнить и без того нелегкую участь фильма и его автора), тот задумчиво возразил: «А это же сказал мне отец. Он удивился, что для него, обрядово, церковно верующего, это православное искусство. Хотя я не церковный человек».
Тарковский-старший не раз в разговорах со мной возвращался и ко времени, когда они часто встречались с Цветаевой. Многое из этого уже стало широко известным из его стихов (мне он давал их в первых, еще машинописный копиях) и из того, что с его слов записано. Меня особенно поразил рассказ о том, как, уйдя с Цветаевой во время прогулки далеко за город, возле той деревни на Воробьевых горах, которую и я помню по довоенному времени, Тарковский тихо сказал ей (чтобы никто не подслушал), как он ей сочувствует по поводу ареста мужа. В ответ он услышал: «Вы не можете представить себе, какой это ужасный человек». Должен сказать, впрочем, что я знал и людей, защищавших С. Я. Эфрона. Его близко знал Эйснер, в прошлом эмигрантский поэт (его стихи ценил Слуцкий). Эйснера Эфрон уговаривал участвовать в его деятельности. Эйснер был убежден в романтической искренности Эфрона. Но мы уже знаем по опыту происходившего у нас, что искренность не может служить оправданием.