Голубой зверь (Воспоминания) — страница 16 из 40

С Тарковским в моих юношеских переделкинских воспоминаниях, как и в позднейших разговорах с Ахматовой о «гамбургском счете» в поэзии, объединялся

С. И. Липкин. Мы с ним издавна были друг к другу расположены, изредка встречались, как-то, еще в университетские годы у В. С. Гроссмана, с которым Липкин дружил (я с Гроссманом много говорил на Рижском взморье в то лето 1948 года, когда он там читал нам прекрасное описание бомбежки Сталинграда из первого военного романа, им начатого). Однажды провели несколько дней вместе в Абхазии. Когда после начала следствия над Синявским я пытался организовать протесты общественности, Липкин, встретив меня в Доме литераторов, со своей умной улыбкой напомнил мне слова Гроссмана: «Без винчестера с ними не справишься». Но окончательно мы с женой сблизились с ним и с И. Лиснянской в пору гонений на них после «Метрополя». Мы часто встречались, читали стихи друг другу. Я давно оценил стихи Липкина как вершину русской религиозной поэзии. Липкин серьезно и по-деловому разбирал мои стихотворные опыты. Мы делились воспоминаниями. Он рассказывал мне о Королеве, которого он знал по Одессе еще в школьное время (Королев, как и вся история нашего космического взлета, меня занимал долгие годы, и здесь, как во многом другом, мне везло: я встречал людей, знавших его в разные периоды жизни, — один немецкий социалист-инженер, приехавший помогать нам строить новое общество, потом делал это на шарашке, где Королев — его сосед по нарам — чертил по ночам проекты космических кораблей).

От меня Семен Израилевич Липкин хотел услышать о моих детских впечатлениях о Переделкине и его первых обитателях, которых я знал с самого начала существо­вания писательского городка. Мои рассказы в претворенном виде вошли в его послание «Вячеславу. Жизнь переделкинская», адресованное мне на державинский лад. Так я оказался и персонажем, и адресатом стихов, написанных в манере одного из тех поэтов, которыми я столько занимался в молодости!

Из поэтов старшего поколения я хорошо знал Сельвинского, удивлявшего смесью безусловной талантливости и недалекости. Мы ему сочувствовали, когда во время войны его стали травить за прекрасные стихи о России. Он пришел к нам сразу после разговора с компанией, которую мы прозвали «три толстяка». Это были Жданов, Щербаков и Маленков. Они были уполномочены Сталиным (который то ли болел, то ли не отошел совсем от страха первых недель войны) править Россией. Сталинское политбюро всем скопом обсуждало стихи Сельвинского. Литературной проницатель­ностью блеснул «всесоюзный староста» Калинин — главный изменник крестьянства. На строку Сельвинского «Грачей, разумных, как крестьяне» он отозвался обиженно: «Да что я, грач, что ли?» Пастернак, упоминающийся в осужденных Политбюро стихах Сельвинского («Люблю прекрасный русский стих,// Еще непонятый, однако,// И всех учителей моих// От Пушкина до Пастернака»), былу нас, когда Сельвинский, усталый, но твердый и мужественный (война окрыляла, потом я видел его в минуты слабости), рассказывал, как за час перед тем его шельмовали «три толстяка». Когда он ушел, Пастернак говорил, что из двух стихотворений, признанных тогда криминальными, ему нравится первое («Хохочет, обезумев, конь»), где он упомянут, но не за это, конечно. Поведение самого Сельвинского по отношению к Пастернаку после Нобе­левской премии не имеет оправданий (они со Шкловским вместе написали осудитель­ный текст).

Сходное ощущение моральной двойственности было у меня от Асеева, слушавше­го мои стихи и интересно их обсуждавшего, но потом избегавшего серьезных разговоров. Он был артистичен, иногда блестящ, но пуст, как и друживший с ним Кирсанов.

Антокольский, послушав мои стихи, приглашал меня походить на его занятия в Литинстатуте, где он, по его словам, собирался давать студентам такие задания, как: написать сонет о Хлестакове. Не знаю, смог ли бы я в этом участвовать, но его как «космополита» выгнали из профессуры Литинститута через несколько дней после нашего разговора.

Серьезнее и подробнее стихи и литературу вообще обсуждал со мной Маршак, но во вкусах мы с ним расходились (особенно в том, что касалось более новой литературы, после одинаково нам дорогих Блейка и Китса). Когда я попросил Маршака помочь мне достать переводы, он отказался: «Голубчик, для этого надо давать взятки». Слава Богу, я обошелся без этого.


10

Стихи были бы невозможны, особенно в те времена, когда не приходилось думать об их публикации, если бы не было хотя бы небольшого круга слушателей и читателей. Сперва это было несколько ближайших университетский друзей. В 1960-е годы особенно два человека, которых уже нет: Константин Петрович Богатырев, поэт-пе­реводчик и истинный ценитель поэзии, и Иван Дмитриевич Рожанский, философ, знаток поэзии и музыки, человек, универсально образованный и посвятивший жизнь древнегреческим мыслителям досократовского времени.

Когда Костю Богатырева убили (мы все винили КГБ, но, как потом с о. Александром Менем, преступника не нашли) и за границей готовился по-русски и по-немецки сборник его памяти, я второпях набросал строки его памяти, которые воспроизвожу здесь.

ВИХРЬ

У людей одного поколения вдруг (для них внезапно) находится то, что их соединяет прочнее дат рождения и окончания школы. Поступив в университет, я, к своему изумлению, обнаружил, что не я один знаю наизусть всю «Сестру мою жизнь». Пастернак с юности раз и навсегда открылся тем, с кем я дружил в студенческое время.

У Кости Богатырева черта, общая для всех нас, стала его сутью и судьбой.

Теперь мне кажется, что в порывистости его речи и движений как бы пульсировали стихотворные размеры Пастернака, продолжалась бурность потока пастернаковских образов. Он не просто (как и другие из нас, кому довелось видеть Бориса Леонидовича) иной раз в своем эксцентрическом поведении и причудливой манере говорить подражал поэту, он воссоздал внутри себя подобие того же вихря. Он был воплощенным захлебом и разливом. Не от того ли его несло вихрем по улицам послевоенной Москвы, по коридорам тогдашних коммунальных квартир, университета и консерватории?

В те годы посетители последних вечеров Пастернака, переписчики его стихов словно основали незримую масонскую ложу, учредили тайный орден его имени.

Один из членов ордена показал мне в сорок седьмом году в университете только что перед тем написанные стихи из романа, сказав, что Пастернак передал их Косте на концерте Рихтера. Костя делился с другими своим счастьем.

Когда — в наступивших вскоре трагических обстоятельствах — он смог передать силу своей привязанности самому Пастернаку, для тою это было очень важно. Сдерживаясь, чтобы не разрыдаться, Борис Леонидович рассказывал мне, что ему говорил Петр Григорьевич, Костин отец, получивший разрешение повидать Костю на Севере. Костя сказал отцу, что именно благодаря Пастернаку и его стихам он смог все эти годы выдержать. Борис Леонидович сказал тогда, что эти слова Костииз самых главных для него вещей, о которых он не может ни с кем говорить дома. Среди домашнею и мировою одиночества Пастернака тем заметней была Костина ему преданность.

То, в какой мере Костина судьба была переплетена с пастернаковской, я потом уже понял, слушая рассказы Кости о следствии. При обыске у нею взяли машинописный текст первых частей романа и стихов Живаю. По ею словам следователь толковал стихотворение «Гамлет» как противоправительственное, читал Косте целую литературоведческую лекцию об этом.

Костю (как и еще двух моих знакомых) следователь заподозрил и в сочинении стихов Коржавина, где Сталин назван «непонимавшим Пастернака» (едва ли худший из всех грехов деспота, при всей ею беспощадности).

В наш век подлинность чувства проверяется на краю, у обрыва, в кабинете следователя, на пустыре. Переплетение Костиной судьбы и пастернаковской длилось до последних дней, когда Костя часто приезжал к умирающему Борису Леонидовичу.

Я любил Костины рассказы о встречах с Пастернаком. В них меня привлекали не свидетельства чего-то случившегося, а сногсшибательная неожиданность, под стать самому Пастернаку.

Вот Костя на даче у Бориса Леонидовича со своим другом (позднее оговорившим Костю) и ею женой, по Костиному описаниюкрасавицей.

Она расположилась в эффектной позе на диване. Пастернак вдохновенно что-то объясняет, она ничего не понимает. Ее непонимание Костя умел живописать с не меньшей темпераментностью, чем напряженность речей самою Пастернака. Косте не изменяло чувство юмора, смех был обычно составляющей частью повествования.

В рассказах о Пастернаке он был точен, на первый взгляд мог быть и критичен. Как-то, передавая мне чей-то разговор с Пастернаком перед самой Нобелевской премией, Костя заметил: «Он стал еще эгоцентричнее». Интонация противоречила прямому смыслу фразы, она была восторженной. Впрочем, эгоцентричность для Кости не была осудительной характеристикой, он и сам сознательно к ней стремился. Но он никогда не мог стать эгоцентричным, как тою ни хотел. Ею всегда тянуло к очередному предмету увлечения. Это могла быть женщина или книга. Он восторгался без удержу, не знал меры. Как других настоящих женолюбцев, ею занимали товарищи по безумству. Он их открывал — или уличалс радостью. Назвав приятеля бабником, он потом пояснял мне, что ему достаточно было перехватить взгляд, брошенный тем на ею однокурсницу, чтобы поставить безошибочный диагноз. Сторона жизни, для нет мною значившая, не должна была оставаться в тени. Ему нравились писатели, писавшие, как он говорил, «очень неприлично»,Гюнтер Грасс, Фолкнер. Ему претила вычурность.

Он и в разговорах близких знакомых ценил неожиданную грубость выражений. Как-то мы говорили о Лиле Юрьевне Брик. «При тебе она стесняется материться»,сказал Костя Он только что перед тем был у нее. Она смотрела телевизор. Выступал один из бывших рапповцев, когда-то травивших Маяковскою. Она выругалась на телеви­зор. Костя повторил ее ругательство. Соль была не в непечатном слове (им сам Костя владел мастерски), а в парадоксе ею сочетания со светскостью бесед Лили Юрьевны.