Голубой зверь (Воспоминания) — страница 17 из 40

Книги соперничали с женщинами. Начав читать немецкое сочинение о мифологии или статью о поэтике в «Вопросах литературы», Костя съезжал на время в юрод с дачи в Мичуринце, чтобы никто не мешал читать. Слышать от нею о только что прочитанном было удивительно. Я помню захлебывающийся ею рассказ о Клаусе Манне. Он мог не просто заразить своей увлеченностью, степень ею соучастия в прочитанном граничила с соавторством.

Оттого он и был прирожденным переводчиком по призванию. Он хотел делиться. Он хотел дать почувствовать другим свою радость. Оттого и по его книгам проходил ветер при ею прикосновении. Порядок на полках, подробнейший немецкий справочник произведений мировой литературы, хорошие переплеты, столько раз в чемоданах кочевавшие при переселениях с одной квартиры на другую,все это было как частокол нужно, чтобы их не сдул начинавшийся ураган. Буря, поднявшаяся когда-то в томике стихов, так и не улеглась. Она подстерегала на книжной полке. Книги были знаками судьбы, как у чернокнижников.

У Кости им не удавалось жить порознь и обособленно, они становились рядом. Перетекали друг к другу не только строки, слова и грамматические формы, но и сами писатели. Самая серьезная из его работ — Рильке. Чтобы понять ее, надо знать его отношение и к Рильке, и к Пастернаку, который постоянно звучит в его переводах. Мы знаем, скольким обязан Пастернак Рильке, но в стихах Пастернака (кроме самых ранних и нескольких поздних из евангельского цикла) это почти неощутимо. Костя благодаря внутреннему сходству с пастернаковской стихией сумел по-русски пере­дать то, что соединяет двух поэтов. Это не только и не столько перевод, сколько соположение двух родственных традиций. Две реки в одном море — уже после впадения, когда их воды перемешались, — в самом Косте. Из двух поэтов Костя предпочитал все же Пастернака. Уже когда он был близок к завершению книги переводов, он говорил мне о достоинствах Пастернака по сравнению с Рильке. Мне запомнилось, что достоинства лежали не в сфере поэзии, а в жизни. Пастернака отличало, что он умел любить (я вспомнил страшное письмо Рильке, где он сомнева­ется в том, что вообще любил кого-нибудь).

Костя умел любить, а не просто увлекаться, погружаться с головой, теряя голову и очертя голову, быть одержимым. Как-то раз мне довелось испытать близко степень его сверхдоброжелательного внимания. Ему понравились мои свободные стихи. Он принял в них такое участие, что я не мог их не продолжить. Сама форма в них была нова и озадачивала иных слушателей, не только меня самого. Поэтому без Костиного одобрения едва ли я мог написать целую кншу в этом роде. Не знаю, оправдано ли в этом случае было Костино воодушевление, не мне это решать. Но я понял, как много мог Костя вызвать в другом силой своего внимания. Костя всех воспринимал таким крупным планом, что невольно при нем становились крупнее. Надо было дотянуться до уровня, который задавало его воодушевление.

Я больше любил встречаться с ним случайно, на бегу (или на еще большей скорости — мы обо многом переговорили, мчась на такси через весь город за чемода­нами, забытыми в гостинице Романом Якобсоном, оставшимся нас ждать на вокзалеа до отхода его поезда оставалось меньше часа), в библиотеке, на улице или даже на людях, но не тогда, когда это была запланированная встреча. Таких было тоже много, мы встречали вместе Новый год или бывали друг у друга в гостях, но иной раз он и уклонялся от того, чтобы его движение вставили в расписание. А если мы и были вместе в гостях, то разговор между нами зажигался, когда все уже прощались. Костя выходит как бы меня провожать. Глухой ночью мы идем навеселе по улице и сворачи­ваем в почти не освещенный двор. Поднявшись по лестнице полуразвалившегося дома, Костя стучит в стену кулаком, чтобы не будить звонком соседей. Он вводит меня в заповедные переулки, тупики и строения, которые в тогдашней Москве еще не были снесены, а теперь о них прочтешь разве что в «Поверх барьеров»:


Ни зги не видать, а ведь этот посад

Может быть в городе...


Костя, как все русские писатели золотого века, любил впечатления при разъезде гостей. После пирушки с участием тогдашних литературных знаменитостей Костя мне передал ощущение не от самой этой встречи, а от того, что было потом: как один из преуспевающих поэтов помыкал другим — своим всегдашним соперником, велел тому сесть в такси и так и не дал проводить третью в их давнем треугольнике (скорее книжном, чем в жизненном, оттого я слышал от Кости не сплетню, а готовую главу из истории псевдолитературы: в иссякавшей словесности его занимали единст­венные ее живые персонажи — сами авторы).

Костя не искал опыта. Тот сам его находил. Костина дорога всегда — до самого конца — была самой трудной. Но говорил он о пережитом без горечи — даже о своих распухших ногах, которые часами держал в воде, надеясь сказаться больным и избежать пьипок в сухановской тюрьме. Когда в лагере ему встретились немцы, он практиковался в языке, с ними разговаривал. О тюрьме, следствии и лагере рассказывал жестко, но скорее даже весело, хотя пугавшемуся и завороженному слушателю трудно было отличить улыбку от нервной гримасы, искажавшей его лицо.

В рассказах слышалась проза. Их нельзя пересказать, а слова его остались незаписанными. Только их слышавшие знают, что мы потеряли писателя, книги которого о прошлом были все в будущем — для него и нас не состоявшемся.

Я начал с нашей общей любви к Пастернаку, которую мы делили со всем поколением. У нас с ним были и еще две (по меньшей мере) привязанности, нас связывавшие. Одной из них был Роман Якобсон. Костя любил в нем не просто ближайшего друга отца, которого знал с детства. Чутье к значительному позволяло ему миновать дебри специальных технических терминов и за ними разглядеть в Якобсоне то резко выпиравшее из привычного, сглаженного несоразмерно (в сравнении со степенями и званиями) крупное, что ставит его в один ряд с большими поэтами и художниками начала века, о которых метафорой мельниц сказал Пастернак:


Но они и не жалуются на каторгу.

Наливаясь в грядущем и тлея в былом,

Неизвестные зарева, как элеваторы,

Преисполняют их теплом.


Костя угадывал, в ком просвечивают неизвестные зарева. Дважды я был с ним вместе у Пастернака, когда к тому приезжал (в конце весны 56 юда и осенью 58 года) Роман Якобсон. Костя был из тех слушателей, без которых те встречи многое бы потеряли.

Большие художники больше других нуждаются в понимающей аудитории, от нее зависят. Разевать рот всякий умеет. Костя один так это делал, что стыдно было не оправдать выданный им вексель. Приходилось расплачиваться. Часть причин торже­ствующей на всех широтах серости я вижу в отсутствии таких слушателей, как Костя.

Но и приговоры, им выносившиеся, были желчны и безоговорочны (на них он не тратил лишних печатных слов, иногда ограничиваясь междометиями и смехом, в этом случае особенно выразительным), шла ли речь о людях или о стихах (переменившимся выражением лица он как-то раз навеки осудил вирши, у меня не получившиеся). Встретив продажного писаку (в прошлом из интеллигентов нашего круга) в передел­кинском лесу, он обрушивал на него шедевры солдатского и лагерного красноречия. Он умел сжато выражать такие чувства и на бумаге. Не это ли умение стоило ему жизни?

Другой нашей общей любовью (при всей разнице в чувствах сына и полуученика) был Костин отец. Сходство отца и сына было не только внешним. От Петра Григорьевича, на редкость одаренного не только в науке, Костя унаследовал или перенял многоездравый смысл, особенно поражавший при внешних чудачествах, чувство смешного, скоморошье умение рассказывать, угловатость самородка. Не у всякою отецбольшой ученый. Не всякому дана с детства дружба с другом отцадругим большим учеными близость с великим поэтом. Все это надо суметь выдержать. Да еще человеку до предела нервному. Да еще тюрьма и лагерь, фанта­стичность обвинений, нелепость их политическою звучанияих предъявляли чело­веку, жившему не политикой вовсе (ив этом сходство ею судьбы с пастернаковской).

За все любви и дружбы приходилось платить дорою. Лагерь стоил ему любви. После освобождения он пришел к Лиле Юрьевне с девушкой, которую любил еще до ареста. От нее первой я знал, что Костя на переследствии; оно было труднымоюворивший eiо друг отказался взять оювор. Лиля Юрьевна спросила: «Дождалась?» Он ответил: «Не дождалась».

Как горевал он, когда однажды ему велели уехать в Ленинград от встречи с Романом Якобсоном (он тут же вернулся и встретился с ним).

А по обвинению было видно, бездарные неучи мстили ему за отцаоснователя современной фольклористики. (Мое знакомство с Петром Гриюрьевичем началось на первом курсе с тою, что я пришел на ею доклад «Лингвистика и фольклористика» на Научном студенческом обществе, доклад отменили, он так и не состоялся.) За этим последовала травля Боттырева, наветы на Костю, не отличавшеюся спортивными данными, казались пародией на подвиги богатырей в русских былинах. Толи он хотел взорвать Кремль, то ли истребить всех, причастных к власти. И доцента филологи­ческою факультета Василенка (читавшею тогда спецкурс о фольклорных образах у Сталина) прежде всего.

Он знал толк и в сути работ Петра Гриюрьевича. Мои совместные с В. Н. Топоровым сочинения о славянском язычестве сперва заинтересовали Костю именно как продолжение отцовских занятий. Интерес Кости к вышедшей книге был не чета обычным стертым фразам. Любовь к ней он овеществлял, закупая ее в гиперболическом множестве экземпляров и рассылая друзьям. Встретившись с ним незадолго до случившейся с ним беды, я узнал, что так он обошелся и с нашей книгой о славянских древностях. Когда Петра Гриюрьевича не стало, Костя позвал меня, чтоб отдашь то из отцовской библиотеки,