Книги соперничали с женщинами. Начав читать немецкое сочинение о мифологии или статью о поэтике в «Вопросах литературы», Костя съезжал на время в юрод с дачи в Мичуринце, чтобы никто не мешал читать. Слышать от нею о только что прочитанном было удивительно. Я помню захлебывающийся ею рассказ о Клаусе Манне. Он мог не просто заразить своей увлеченностью, степень ею соучастия в прочитанном граничила с соавторством.
Оттого он и был прирожденным переводчиком по призванию. Он хотел делиться. Он хотел дать почувствовать другим свою радость. Оттого и по его книгам проходил ветер при ею прикосновении. Порядок на полках, подробнейший немецкий справочник произведений мировой литературы, хорошие переплеты, столько раз в чемоданах кочевавшие при переселениях с одной квартиры на другую, — все это было как частокол нужно, чтобы их не сдул начинавшийся ураган. Буря, поднявшаяся когда-то в томике стихов, так и не улеглась. Она подстерегала на книжной полке. Книги были знаками судьбы, как у чернокнижников.
У Кости им не удавалось жить порознь и обособленно, они становились рядом. Перетекали друг к другу не только строки, слова и грамматические формы, но и сами писатели. Самая серьезная из его работ — Рильке. Чтобы понять ее, надо знать его отношение и к Рильке, и к Пастернаку, который постоянно звучит в его переводах. Мы знаем, скольким обязан Пастернак Рильке, но в стихах Пастернака (кроме самых ранних и нескольких поздних из евангельского цикла) это почти неощутимо. Костя благодаря внутреннему сходству с пастернаковской стихией сумел по-русски передать то, что соединяет двух поэтов. Это не только и не столько перевод, сколько соположение двух родственных традиций. Две реки в одном море — уже после впадения, когда их воды перемешались, — в самом Косте. Из двух поэтов Костя предпочитал все же Пастернака. Уже когда он был близок к завершению книги переводов, он говорил мне о достоинствах Пастернака по сравнению с Рильке. Мне запомнилось, что достоинства лежали не в сфере поэзии, а в жизни. Пастернака отличало, что он умел любить (я вспомнил страшное письмо Рильке, где он сомневается в том, что вообще любил кого-нибудь).
Костя умел любить, а не просто увлекаться, погружаться с головой, теряя голову и очертя голову, быть одержимым. Как-то раз мне довелось испытать близко степень его сверхдоброжелательного внимания. Ему понравились мои свободные стихи. Он принял в них такое участие, что я не мог их не продолжить. Сама форма в них была нова и озадачивала иных слушателей, не только меня самого. Поэтому без Костиного одобрения едва ли я мог написать целую кншу в этом роде. Не знаю, оправдано ли в этом случае было Костино воодушевление, не мне это решать. Но я понял, как много мог Костя вызвать в другом силой своего внимания. Костя всех воспринимал таким крупным планом, что невольно при нем становились крупнее. Надо было дотянуться до уровня, который задавало его воодушевление.
Я больше любил встречаться с ним случайно, на бегу (или на еще большей скорости — мы обо многом переговорили, мчась на такси через весь город за чемоданами, забытыми в гостинице Романом Якобсоном, оставшимся нас ждать на вокзале — а до отхода его поезда оставалось меньше часа), в библиотеке, на улице или даже на людях, но не тогда, когда это была запланированная встреча. Таких было тоже много, мы встречали вместе Новый год или бывали друг у друга в гостях, но иной раз он и уклонялся от того, чтобы его движение вставили в расписание. А если мы и были вместе в гостях, то разговор между нами зажигался, когда все уже прощались. Костя выходит как бы меня провожать. Глухой ночью мы идем навеселе по улице и сворачиваем в почти не освещенный двор. Поднявшись по лестнице полуразвалившегося дома, Костя стучит в стену кулаком, чтобы не будить звонком соседей. Он вводит меня в заповедные переулки, тупики и строения, которые в тогдашней Москве еще не были снесены, а теперь о них прочтешь разве что в «Поверх барьеров»:
Ни зги не видать, а ведь этот посад
Может быть в городе...
Костя, как все русские писатели золотого века, любил впечатления при разъезде гостей. После пирушки с участием тогдашних литературных знаменитостей Костя мне передал ощущение не от самой этой встречи, а от того, что было потом: как один из преуспевающих поэтов помыкал другим — своим всегдашним соперником, велел тому сесть в такси и так и не дал проводить третью в их давнем треугольнике (скорее книжном, чем в жизненном, оттого я слышал от Кости не сплетню, а готовую главу из истории псевдолитературы: в иссякавшей словесности его занимали единственные ее живые персонажи — сами авторы).
Костя не искал опыта. Тот сам его находил. Костина дорога всегда — до самого конца — была самой трудной. Но говорил он о пережитом без горечи — даже о своих распухших ногах, которые часами держал в воде, надеясь сказаться больным и избежать пьипок в сухановской тюрьме. Когда в лагере ему встретились немцы, он практиковался в языке, с ними разговаривал. О тюрьме, следствии и лагере рассказывал жестко, но скорее даже весело, хотя пугавшемуся и завороженному слушателю трудно было отличить улыбку от нервной гримасы, искажавшей его лицо.
В рассказах слышалась проза. Их нельзя пересказать, а слова его остались незаписанными. Только их слышавшие знают, что мы потеряли писателя, книги которого о прошлом были все в будущем — для него и нас не состоявшемся.
Я начал с нашей общей любви к Пастернаку, которую мы делили со всем поколением. У нас с ним были и еще две (по меньшей мере) привязанности, нас связывавшие. Одной из них был Роман Якобсон. Костя любил в нем не просто ближайшего друга отца, которого знал с детства. Чутье к значительному позволяло ему миновать дебри специальных технических терминов и за ними разглядеть в Якобсоне то резко выпиравшее из привычного, сглаженного несоразмерно (в сравнении со степенями и званиями) крупное, что ставит его в один ряд с большими поэтами и художниками начала века, о которых метафорой мельниц сказал Пастернак:
Но они и не жалуются на каторгу.
Наливаясь в грядущем и тлея в былом,
Неизвестные зарева, как элеваторы,
Преисполняют их теплом.
Костя угадывал, в ком просвечивают неизвестные зарева. Дважды я был с ним вместе у Пастернака, когда к тому приезжал (в конце весны 56 юда и осенью 58 года) Роман Якобсон. Костя был из тех слушателей, без которых те встречи многое бы потеряли.
Большие художники больше других нуждаются в понимающей аудитории, от нее зависят. Разевать рот всякий умеет. Костя один так это делал, что стыдно было не оправдать выданный им вексель. Приходилось расплачиваться. Часть причин торжествующей на всех широтах серости я вижу в отсутствии таких слушателей, как Костя.
Но и приговоры, им выносившиеся, были желчны и безоговорочны (на них он не тратил лишних печатных слов, иногда ограничиваясь междометиями и смехом, в этом случае особенно выразительным), шла ли речь о людях или о стихах (переменившимся выражением лица он как-то раз навеки осудил вирши, у меня не получившиеся). Встретив продажного писаку (в прошлом из интеллигентов нашего круга) в переделкинском лесу, он обрушивал на него шедевры солдатского и лагерного красноречия. Он умел сжато выражать такие чувства и на бумаге. Не это ли умение стоило ему жизни?
Другой нашей общей любовью (при всей разнице в чувствах сына и полуученика) был Костин отец. Сходство отца и сына было не только внешним. От Петра Григорьевича, на редкость одаренного не только в науке, Костя унаследовал или перенял многое — здравый смысл, особенно поражавший при внешних чудачествах, чувство смешного, скоморошье умение рассказывать, угловатость самородка. Не у всякою отец — большой ученый. Не всякому дана с детства дружба с другом отца — другим большим ученым — и близость с великим поэтом. Все это надо суметь выдержать. Да еще человеку до предела нервному. Да еще тюрьма и лагерь, фантастичность обвинений, нелепость их политическою звучания — их предъявляли человеку, жившему не политикой вовсе (ив этом сходство ею судьбы с пастернаковской).
За все любви и дружбы приходилось платить дорою. Лагерь стоил ему любви. После освобождения он пришел к Лиле Юрьевне с девушкой, которую любил еще до ареста. От нее первой я знал, что Костя на переследствии; оно было трудным — оюворивший eiо друг отказался взять оювор. Лиля Юрьевна спросила: «Дождалась?» Он ответил: «Не дождалась».
Как горевал он, когда однажды ему велели уехать в Ленинград от встречи с Романом Якобсоном (он тут же вернулся и встретился с ним).
А по обвинению было видно, бездарные неучи мстили ему за отца — основателя современной фольклористики. (Мое знакомство с Петром Гриюрьевичем началось на первом курсе с тою, что я пришел на ею доклад «Лингвистика и фольклористика» на Научном студенческом обществе, доклад отменили, он так и не состоялся.) За этим последовала травля Боттырева, наветы на Костю, не отличавшеюся спортивными данными, казались пародией на подвиги богатырей в русских былинах. Толи он хотел взорвать Кремль, то ли истребить всех, причастных к власти. И доцента филологическою факультета Василенка (читавшею тогда спецкурс о фольклорных образах у Сталина) прежде всего.
Он знал толк и в сути работ Петра Гриюрьевича. Мои совместные с В. Н. Топоровым сочинения о славянском язычестве сперва заинтересовали Костю именно как продолжение отцовских занятий. Интерес Кости к вышедшей книге был не чета обычным стертым фразам. Любовь к ней он овеществлял, закупая ее в гиперболическом множестве экземпляров и рассылая друзьям. Встретившись с ним незадолго до случившейся с ним беды, я узнал, что так он обошелся и с нашей книгой о славянских древностях. Когда Петра Гриюрьевича не стало, Костя позвал меня, чтоб отдашь то из отцовской библиотеки,