Хорошо помню утро, когда рано встав, я вынул из почтового ящика номер газеты «Культура и жизнь» (в интеллигентском просторечии прозванной «Ни культуры, ни жизни»), издававшейся ЦК партии. В нем я прочитал статью, где Петерсона обвиняли чугь ли не в фашизме. И на том лишь основании, что в своей работе о заслугах Фортунатова, создателя Московской лингвистической школы, Петерсон — верный до догматизма его последователь — упомянул одно из его открытий в предыстории звуков санскрита, признанное немецким лингвистом Хиртом в его многотомной сравнительной грамматике индоевропейских языков! В то время ссылаться на иностранных ученых вообще было опасно. А раз ученый немецкий, значит, можно и в фашизме обвинить. Когда я прочитал газетную ругань, я подумал .с беспокойством: каково теперь Педерсону? Но наш санскритский урок в то утро состоялся, как всегда, вовремя. Петерсон с его поразительно прямой выправкой, маленький, собранный, вошел в аудиторию своим четким шагом и немедленно приступил к чтению текста санскритской поэмы. Ни на его лице, иногда насмешливом, но никогда не угрюмом, ни в его голосе ничто не выражало волнения. Сколько подлинного героизма от него требовалось, чтобы продолжать учить студентов сравнительной грамматике несмотря на запреты!
После смерти Петерсона я узнал и о едва ли не большей его заслуге перед русской культурой. На протяжении всего советского времени Петерсон хранил у себя дома доставшийся ему от отца — душеприказчика философа Н. Федорова — архив, содержавший материалы предполагавшегося третьего тома федоровской «Философии общего дела». После смерти М. Н. Петерсона его вдова передала архив в Ленинскую библиотеку — бывший Румянцевский музей, хранителем книг — библиотекарем и смотрителем — в которой был Федоров. Он получал небольшое жалованье,, которое в малой степени тратил на себя, он жил среди книг, как отшельник в скиту. Часть своих денег он отдавал таким своим воспитанникам, как Циолковский — глухой мальчик, которого не могла обучить тогдашняя школа, а Федоров согласился учить с помощью книг. Не только потому, что Федоров первым увидел смертельную опасность для человечества в развитии научной технологии, и не только из-за его биографических связей с Циолковским он по праву занимает теперь видное место в истории идей нашего времени. В ту пору, когда наш Сектор в Институге славяноведения занимался погребальным обрядом как темой, объединяющей лингвистику, археологию, этнографию, мы проводили конференцию по этой теме. Мне не хотелось, чтобы она оканчивалась на печальной погребальной ноте. Я пригласил С. Семенову рассказать о федоровской идее физического воскрешения мертвых как сверхзадаче, которая должна быть дана науке (в частности, для того, чтобы отвлечь ее от занятий, грозящих человечеству гибелью). Я позвал на это заседание нашего друга, выдающегося генетика Кирилла Гринберга (он умер совсем молодым вскоре после эпизода, о котором я рассказываю). Кирилл был изумлен мыслями Федорова, взял у меня его книги и, возвращая их, сказал, что федоровские общие идеи и его проект музея очень близко подходят к новейшим представлениям генетиков, занятых геномом человека. Теперь все уже знают о теоретической возможности воссоздания ДНК умершего по сохранившимся его клеткам (как ДНК индейцев пуэбло по их мумиям изучают для понимания прошлого первоначального населения Америки). От морального состояния будущего общества и ученых зависит, согласятся ли они на программу, подобную федоровской. Но возможности эти уже сейчас начинают становиться куда более реальными, чем в то время, когда Маяковский, видимо, узнавший о Федорове от своего соученика художника Чекрыгина (автора замечательной графической серии, воспроизводящей будущее воскрешение мертвых), писал свое прошение о воскрешении в «Про это».
Я могу только гадать о том, повлияло ли раннее знакомство с идеей научного воскрешения мертвых на выбор Петерсоном сравнительного языкознания как основной области занятий: ведь главная цель этой науки — восстановление древнего языка, на котором говорили предки носителей современных языков. Могу только сказать, что самого Федорова очень интересовала сравнительная грамматика индоевропейских языков, а сравнение ее методов с молекулярной биологией, которая, по Кириллу Гринбергу, напоминает идеи Федорова, становится все более распространенным.
Для меня несомненно другое: частью своих душевных качеств М. Н. Петерсон был обязан воспитанию, которое ему дал его отец — верный последователь Федорова. Но и от природы он был человеком очень добрым. Трое из нас — Булыгина, Елизаренкова ия — благодаря его настояниям сразу по окончании университета были приняты в аспирантуру. Он стал нашим научным руководителем. Этому способствовала внезапная перемена ситуации в языкознании. Марровская школа была разгромлена и сравнительно-историческая грамматика возрождалась как направление в науке. Перед этим меня и Булыгину уже успели проработать на комсомольских собраниях за то, что мы не следуем Марру в наших курсовых лингвистических работах (мне еще один из членов комсомольского бюро, потом довольно успешно занимавшийся лингвистикой, грозил выговором за непосещение лекций по историческому материализму). Меня перед окончанием университета не хотели оставлять для научных занятий, распределили для работы на радио. Петерсон добился моего перераспределения.
Но самому Петерсону судьба улыбнулась ненадолго. Он был слишком несговорчивым и непокладистым. Через два года после языковедческой дискуссии, где участвовал Сталин, изданный Петерсоном литографический курс лекций по введению в языкознание был осужден за недостаточность ссылок на Сталина. Петерсон со все большим трудом переносил удары, но не сдавался. Сдало здоровье. У него был инсульт, он стал неработоспособным. Прекратились наши регулярные встречи. До того он не пропускал ни одной недели без разговоров со своими аспирантами, следил за нашим научным чтением, занятиями древними текстами и «спецвопросами» — так назывались небольшие сочинения на разные согласованные с ним темы, которые мы должны были написать до диссертации. Моя диссертационная работа, посвященная индоевропейским корням в клинописном хеттском языке, соприкасалась с проблемой, которую Петерсон изучал в свои университетские годы, когда он и князь Н. С. Трубецкой (после эмиграции ставший одним из основателей современного структурного языкознания) были двумя единственными студентами, учившимися на только что созданном отделении сравнительно-исторического языкознания. Петерсон рассказывало склонности Трубецкого к широким обобщениям и вместе с тем о его плохом зрении, сопоставляя две эти особенности и выводя одну из другой. Наши первые спецвопросы касались фонологии, в ее современном виде созданной Трубецким и Якобсоном. Елизаренкова разбирала немецкий том «Основ фонологии» Трубецкого, я его тоже законспектировал, первые главы переписав почти дословно. Мой спецвопрос касался предшественника фонологии — русского и польского ученого (потомка французских королей) Бодуэна де Куртене и его ученика Е. Д. Поливанова — великого лингвиста, расстрелянного в конце 1938 года. Казалось бы, обе эти темы были запретными, ведь Сталин еще не умер, о Трубецком одна ученая дама в «Известиях Академии наук» писала, что он — белоэмигрант, имя Поливанова вообще не полагалось произносить. Петерсон, одобривший эти темы, и здесь обнаружил незаурядную смелость. Мне он много рассказывал о Поливанове, с которым в конце 20-х годов работал вместе. Он сообщал и удивительные подробности, касавшиеся его сумасбродства. Поливанов был наркоманом, «мог прийти на работу с грязной щекой». Петерсон не скрывал своей брезгливости, говоря об этом.
Я увлеченно занимался и учеными трудами Поливанова — автора научных описаний нескольких десятков языков, и его фантастической биографией. Он был аристократом, родственником друга моей юности, недавно умершего физика М. К. Поливанова (он подарил мне несколько оттисков лингвиста из бумаг своего деда), но рано вступил в коммунистическую партию (откуда его исключили за наркоманию), был редактором китайской коммунистической газеты. Мне рассказывали о нем люди, близко его знавшие: мой отец (в эссе об отце и науке я уже рассказывал, как Поливанов пытался испугать моего отца тигрятами, жившими у него как кошки), Шкловский, Каверин, описавший его в «Скандалисте» под именем Драгоманова; позднее мачеха Ларисы Богораз Олсуфьева, когда-то дружившая с женой Поливанова Б. А. Нирк, рассказала мне о его удивительных способностях: он угадывал мысли и общение с ним не напоминало обычное. Я начал писать о Поливанове поэму, где были строки:
Он опиумом опьянен
И пряным запахом наречий.
Наречье опиума он
Мешает с речью человечьей,
Безрукий, нищий наркоман.
Уволенный из наркомата,
Его романтика — туман
Дурманящего аромата.
К тому времени, когда в начале оттепели оказалось возможным о нем написать как об ученом, я, не дожидаясь официальной его реабилитации, напечатал в 1957 году большую статью о нем как о предшественнике многих новых веяний в языкознании. Позднее я участвовал в издании и комментировании его сочинений, до сих пор не собранных полностью, а может быть, отчасти и утраченных бесследно; во Фрунзе, где он жил перед арестом (и где его видел Липкин, а для работы с Тарковским над переводом его приводили из тюремной камеры), мне удалось многое из его рукописей прочесть в архиве Академии наук.
Поливанова, Трубецкого (многое из трудов Поливанова использовавшего, но относившегося к нему все более критически), Петерсона объединяла принадлежность к поколению, пытавшемуся пересоздать описательную лингвистику как точную науку. Петерсон работал над применением статистики в языковедческих исследованиях. Он рассказывал нам о своих беседах с математиком Н. Н. Лузиным о точках пересечения языкознания и математики, в частности, о теории функций. Петерсон был одним из председателей Московского лингвистического кружка, продолженного в более широко известном Пражском лингвистическом кружке, созданном при участии Романа Якобсона (тоже одного из председателей Московского кружка) после переезда его (и всей этой новой науки) в Прагу. Петерсон в этих своих новаторских опытах, повлиявших на такого виднейшего западноевроцейского структуралиста, как датский лингвист Луи Ельмслев (в первой своей книге он говорит о Петерсоне с уважением как о своем предшественнике), опирался на некоторые принципы, выработанные на основе точных методов исторической лингвистики Московской языковедческой школой и ее создателем Фортунатовым. Позднее эти принципы были развиты в так называемом структурном языкознании. С ним были связаны такие мои ранние опыты, как книжка о хеттском языке. Я увлекся этим языком еще в студенческие годы и потом изучил его самостоятельно. Петерсона несколько смущало то, что он называл грандиозностью моих замыслов, он пробовал меня несколько обуздать, разводя руками и со смущенной улыбкой добавляя к своим предостережениям: «Конечно, силы-то богатырские...». К сожалению, дописывать и защищать диссертацию о хеттском языке мне пришлось уже во время его болезни.