Голубой зверь (Воспоминания) — страница 20 из 40

До того Петерсону, как потом мне, хотелось наладить на филологическом факуль­тете лабораторию экспериментальной фонетики (для одного их моих спецвопросов, касавшихся латышской фонетики, я ходил в хорошо налаженную лабораторию Педагогического Института иностранных языков). Он просил меня выяснить, как обстоит дело с его докладной запиской в деканат по этому поводу. Я справился об этом у одной из технических сотрудниц деканата. Та в ответ дала мне папку, где по русской расхлябанности вместе были подшиты предложения Петерсона и проект партбюро о чистке факультета. Я обомлел: оказывается, добрая половина беспартий­ных преподавателей, из числа самых дельных, должна быть уволена как подозритель­ные политически. По счастью, Сталин скоро умер и времена начали меняться. А то многим, о ком я вспоминаю, несдобровать бы.

Я был подготовлен к последующим занятиям структурными и математическими методами (с которыми потом продолжала бороться официальная наука) благодаря своему общению с Петерсоном: недаром в первые мои университетские годы тот в докладе на Научном Студенческом обществе развивал мысли, созвучные современным поискам. Среди других моих учителей, блйзких к тому же направлению, назову Петра Саввича Кузнецова и Александра Ивановича Смирницкого. Оба они, как и Петерсон, соединяли хорошую подготовку в области сравнительно-исторического языкознания, которым они и потом продолжали заниматься (с нашей тогдашней точки зрения — иногда чересчур традиционно), с поиском новых подходов в фонологии и грамматике. Кузнецов был когда-то аспирантом того институга, где работали вместе Петерсон и Поливанов. Мне он рассказывал об удивлении, которое испытал, придя сдавать экзамен по древним италийским языкам. Он спросил у заведовавшего отделением Поливанова, которого он знал как япониста и синолога, кому ему сдавать экзамен. Поливанов вызвался сам сразу принять экзамен. Обнаружилось, что некоторые древнелатинские тексты он знал наизусть. Кузнецов был тоже лингвистом-полигло- том. Какие только языки он не учил и не описывал! И суахили, и коми. Перед его защитой я читал в рукописи его докторскую диссертацию. Она была посвящена славянскому глаголу, но содержала интересные сравнения с африканскими языковы­ми структурами. Я слушал спецкурс Кузнецова по общей филологии. В нем он излагал идеи Московской фонологической школы — группы тогда совсем молодых лингви­стов, в 30-е годыработавших параллельно с Пражским лингвистическим кружком, но, в отличие от не го, не имевших возможности печататься. То, что мы присутствовали при передаче устной традиции, придавало особый вес словам лектора. Мы узнавали, например, что пражской «архифонеме» в смысле Трубецкого (например, тому т, которое мы слышим в конце слова труд) соответствует «гиперфонема» в понимании Владимира Николаевича Сидорова. Это был один из наиболее ярких умов всей группы, герой многих рассказов, ставших научным фольклором. Его талантам очень мало дали проявиться. Совсем молодым он был арестован по тому же делу славистов, что и В. В. Виноградов и большинство старых ветеранов славяноведения (их обвиняли в связях с Трубецким и Якобсоном, некоторые материалы следствия недавно преданы гласности). После возвращения из ссылки Сидоров болел (он сильно хромал, ходил с палкой), мало печатался. В то время, когда я с ним встречался, Сидоров все дальше отходил от лингвистики. Мне казалось, что внутренне он был сломлен.

Научный темперамент Кузнецова, напротив, не погасал. Когда в начале хрущев­ской оттепели разгорелись споры вокруг отношения к структурализму в лингвистике, Кузнецов во время дискуссии выступил устно (а потом и в печати) с очень решительной его поддержкой.

Кузнецов был молочным (а по слухам и единокровным) братом великого русского математика А. Н. Колмогорова (в лицах их, очень некрасивых, но и очень отличных от стандарта, можно было увидеть сходство). Братья нередко встречались и обсуждали общие методологические вопросы двух гуманитарных наук (Колмогоров всегда гово­рил о математике как о науке гуманитарной, в чем при желании можно усматривать дань давней традиции). Рассказывая в один из последних наших разговоров о своей новой работе о славянских глагольных чередованиях, Кузнецов с радостью говорил, что гласный можно вычислить, если знаешь характер формы и корень. Это и было тем новым, что внесли в лингвистику Бодуэн де Куртене, Крушевский (его ученик, как и Бодуэн, русско-польский ученый из Казани) и Соссюр и развили структуралисты. Историческое языкознание превращалось в решение особого рода уравнений.

Когда ученик Колмогорова — мой друг математик Владимир Андреевич Успенский в 19 5 6 году задумал вместе со мной устроить на филологическом факультете семинар по применению математических методов в языкознании, в качестве третьего соруко- водителя семинара мы пригласили П. С. Кузнецова. Семинар работал вплоть до моего изгнания из университета в конце 1958 года. Вокруг него объединились многие лингвисты и математики, пытавшиеся по-новому подойти к языку. Нас привлекала точность формулировок в науке, которая по суги и была уже самой проверяемой из всех гуманитарных. Иначе говоря, в лингвистике можно теоретическое построение соотнести с эмпирическими данными и опровергнуть или подтвердить. Другие гума­нитарные науки до сих пор в очень малой степени умеют это делать. Меня уже тогда занимала и эстетическая сторона, равно важная и в математике, и в лингвистике. Для обеих наук красота построения служит чуть ли не главным критерием. Я до сих пор продолжаю думать на темы, вставшие передо мной в те годы. На Международном семиотическом съезде в Беркли в июне 1994 года мой пленарный доклад был посвящен одной из них: тому, как опыт сравнительно-исторического языкознания может быть использован в других науках, все еще не добившихся такой же строгости метода.

Теми же вопросами занимался и еще один из моих университетских учителей, Александр Иванович Смирницкий. Он заметил меня на одном из занятий по англий­скому языку, где он был в роли инспектора. Я слушал и тщательно записывал много его курсов — по истории и синхронной грамматике английского языка, по сканди­навским руническим надписям. Как он мне потом признавался, это было главное и любимое его увлечение. Но этот курс был прерван его болезнью. Это же помешало ему довести до конца начатую было со мной работу по теме моего курсового и дипломного сочинений. В них шла речь о возможных в английском языке сложных прилагательных, состоящих из целой конструкции и в переводе передаваемых пред­ложением: A don't — toulch — me — or — I*kill — you sort of countenance. «Такое выражение лица, которое как бы говорит: не трогай меня, а то убью!» и т. п. Из всех мной названных ученых он был мне всего ближе своим тяготением к эстетически совершенным построениям в науке. Он переводил исландские саги и шведского поэта Тегнера, который и мне пришелся по вкусу. В его увлечениях мне виделся наиболее близкий подход к тому синтезу поэзии и лингвистики, о котором и я мечтал.

В тот год, когда я слушал лекции Смирницкого по истории английского языка, меня зимой вызвали в партбюро филфака. Со мной разговаривали члены комиссии, проверявшей факультет. Среди них был Н. Ф. Яковлев, в прошлом очень талантливый лингвист, один из предтеч фонологии и вдохновитель Московской фонологической мхолы. Я зачитывался его грамматиками северокавказских языков. Но к тому времени он примкнул к марристам и участвовал в травле их научных противников. Этот грузный рослый мужчина, глыбой усевшийся в партбюро, стал меня допраши­вать: «А что этот Смирницкый (он произносил окончание фамилии на деланно старомосковский лад, не смягчая кии, уподобляя последний гласный ы) говорит вам о прагерманском языке?» И, не дожидаясь моего ответа, пояснил, почему нельзя этого делать: прагерманский язык по злокозненным выдумкам компаративистов продолжа­ется в древнеанглийском языке, как наследственное вещество продолжается в поко­лениях, согласно вейсманистам-морганистам (а их, то есть всю современную генетику, только что перед тем отменил Лысенко на устрашающей сессии ВАСХНИЛ). Я что-то пробормотал, что Смирницкий говорит нам только о самом древнеанглийском (на самом же деле он, конечно, часто пользовался реконструкциями прагерманских форм, без этого раннюю предысторию английского языка не опишешь). Яковлев за свою циническую измену науке тяжело поплатился: его после лингвистической дискуссии уволили из Институга языкознания (Виноградов потом говорил мне, что сделал это по настоянию и под нажимом Чикобава, о чем сожалел). Яковлев попал в сумасшедший дом, там и умер, рассудок к нему не вернулся.


12

В недавно вышедших многочисленных статьях и книгах, касающихся истории нашей «тартуско-московской» школы семиотики, есть немало рассуждений о том, кто из нас начинал как литературовед, а кто как лингвист. Про себя могу сказать, что я стал заниматься филологией из-за своих интересов к поэзии, и на первом курсе у меня безусловно в центре интересов было литературоведение. Постепенно меня все больше занимала и лингвистика. Но окончательно на ней сосредоточиться (хотя бы, как оказалось потом, на несколько лет) я решил потому, что путь к серьезным занятиям в литературоведении оказался закрытым. В этом я не был одинок: похожим было и изменение научных интересов моего ближайшего университетского друга В. Н. Топорова, который так успешно занимался русской литературой у моего давнего знакомца И. Н. Розанова, что тот верно предсказал в разговоре со мной летом 1948 года: «Топорову быть академиком».

Одним из первых доказательств грустного вывода о невозможности заниматься тем, что казалось всего интересней, была внезапная отмена доклада П. Г. Богатырева. Богатырева начали преследовать. Я очень его ценил. Тогда он был единственным членом Пражского Лингвистического кружка, которого мы могли видеть. Мы с Топоровым пришли на одну из самых скучных защит докторских диссертаций, только чтобы послушать оппонентскйй отзыв Богатырева. Так и великих ленинградских литературоведов — Гуковского до его ареста и гибели и Эйхенбаума — мне довелось послушать благодаря их выступлениям на защите на московском филфаке.