Богатырев был маленького роста, очень близорукий, с неуклюжими, иногда смехотворными чудаковатыми жестами, большим чувством юмора и несколько странным смехом. Он был похож не на фольклориста, а на сказочного фольклорного персонажа. С самим Богатыревым враги не смогли сладить. Но они ему нанесли тяжелый удар. Арестовали его сына Костю, о котором я уже говорил.
Его отца — Петра Григорьевича мы неизменно видели на всех наших структура- листических и семиотических сборищах и дискуссиях. Он всегда нам помогал, ни в ком из старшего поколения не было столько доброжелательства и тепла. Помню замечательный его доклад на фольклорной комиссии Дома литераторов, где он рассказывал о спектакле, виденном им когда-то в ру£ской деревне. Представление шло на дереве, которое, как сцена в раннем театре, воплощало весь мир. Он сам был артистом, слушать его было как присутствовать самим на каком-то веселом и немудреном спектакле. Дома у Лили Юрьевны Брик, а потом и на одной из семиотических летних школ в Кяэрику (под Тарту) я слушал живые и забавные рассказы Петра Григорьевича и Романа Якобсона об их первых фольклористических поездках в Верейский уезд и о Московском и Пражском кружках. Богатыреву в рассказах обычно отводилось амплуа комика или даже клоуна. Он блестяще играл эту роль.
Но все эти веселые воспоминания, доклады и юбилеи Богатырева, где я неизменно участвовал, поздравляя его от разных семиотических учреждений, еще предстояли впереди. Все это оказалось возможным после перемен середины 195 0-х годов. А за десять лет до того казалось, что все это направление деятельности — не только литературоведение, но и фольклористика — обрываются. Для меня это ощущение тогда связалось с личностью литературоведа Р. М. Самарина.
Я познакомился с ним в книгохранилище Библиотеки Института мировой литературы, откуда я имел возможность брать книги по отцовскому абонементу. Благодаря этой библиотеке я смог перечитать или хотя бы просмотреть и подержать в руках множество изданий на разных языках, только что вышедших и старинных. Но однажды нужной мне книги не оказалось, библиотекарша позвала на помощь Самарина, который только что переселился с семьей в Москву и за неимением квартиры занял часть помещения библиотеки. В этом и последующем разговорах Самарин сочувственно отнесся к моему увлечению Джоном Донном и другими поэтами-мета- физиками XVII в. (сам он писал тогда докторскую диссертацию о Мильтоне). Он был образован, знал языки, похвалялся близостью с известным литературоведом старой школы Белецким. Я потом занимался у него в семинаре по английскому романтизму, написал большое сочинение по эстетике Китса. Он помог мне получить заказ на перевод стихов Байрона и составление примечаний ко многим его вещам в русском однотомнике. Но, послушав его разговоры, я понял: Самарин был черносотенцем. Он любил порассуждать в духе будущих ультрапатриотов о «Дневнике писателя» Достоевского, Геок-Тепе и «хинтерланде» (Средней Азии), оказавшемся нужным России в войне с Германией.
Главным, что на всю жизнь оттолкнуло от Самарина, да и от многих других литературоведов филфака, тогда его поддержавших, стал его доклад на общем заседании Кафедры зарубежной литературы и романо-германского отделения зимой 1948 года. Это было время после убийства Михоэлса (я его знал по ташкентской эвакуации) и ареста членов еврейского антифашистского комитета (с некоторыми из них, как с П. Маркишем, мои родители дружили, другие, ценимые моим отцом, как Бергельсон, бывали у нас дома). В газетах началась кампания против космополитов, как называли писателей или критиков с еврейскими фамилиями (если фамилия могла показаться русской, ее сопровождали в погромной статье еврейской «настоящей» в скобках). Самарин почувствовал себя в своей стихии. Его доклад был нацистским. Мне, зачитывавшемуся в предыдущее лето «Книгой песен» и помнившему статьи военного времени о фашистских нападках на Гейне, особенно дико было слышать их повторение от Самарина. Едва ли не главной мишенью Самарин выбрал Металлова, как раз перед этим начавшего читать у нас лекции по западной литературе XIX в. (лекции были очень плохие, как подавляющее большинство лекций по литературе: Самарин, сменивший Металлова, откровенно халтурил и к лекциям не готовился). Я старался на лекции Металлова не ходить. Их прервали перед этим заседанием, его судьба была предрешена. По поводу Металлова Самарин сказал, что его буржуазный (на газетном языке тех месяцев это значило: еврейский) национализм сказался уже в выборе темы диссертации — поэзия Гейне. Обсуждение носило совсем не теоретический, а в определенном полицейском смысле прикладной характер. За обвинениями очень одаренного литературоведа Л. Е. Пинского на этом заседании вскоре последовал его арест. Один из младших преподавателей кафедры Л. Г. Андреев, бывший фронтовик, инвалид войны, за несколько месяцев до того убеждавший меня ходить на лекции Пинского и называвший его самым талантливым на всей кафедре, выступил с большой разносной речью, целиком направленной против Пинского. Я не верил своим ушам. Заседание было отвратительным, тошнотворным. Я записался в прения, чтобы по одному частному поводу защитить Пинского (я с ним тогда не был еще знаком, мы сошлись позднее, главным образом благодаря нашим близким отношениям с М. М. Бахтиным, встречались и на демонстрации в защиту Синявского и Даниэля в 1965 году). Мне не дали слова, после конца заседания у меня было насчет этого короткое объяснение с Самариным.
Но наши отношения с ним оборвались окончательно не тогда, а только десять лет спустя. К тому времени он стал деканом филфака. Меня вызвали с занятий в его кабинет, где меня стала допрашивать о моих отношениях с Пастернаком многолюдная комиссия во главе с Самариным. После месяца «работы» комиссия приняла решение предложить Ученому Совету уволить меня с факультета. Текст этого решения Самарин торжественно мне вручил, позвав для этого в кабинет перед заседанием Ученого Совета. Он встал и произнес для аудитории, состоявшей из меня одного, речь о том, что это для него тяжелый день, я должен знать, что он всегда меня ценил, но я повел себя неподобающим образом. После моего увольнения из университета египтолог М. А. Коростовцев (позднее выбранный академиком) по просьбе своего учителя
В. В. Струве пытался устроить меня на службу в Институт востоковедения. Для этого необходима была характеристика с предыдущего места работы, подписанная руководителем учреждения — деканом факультета. Самарин отказался ее дать. Коростовцев по этому поводу с ним говорил. Самарин мотивировал свой отказ тем-, что я был связан с американским шпионом Романом Якобсоном (судя по только напечатанным архивным материалам, именно так Якобсона величали в КГБ вплоть до 1964 г.). Коростовцев, незадолго до того побывавший в той же сухановской пыточной тюрьме, где мучили и Костю Богатырева, на себе испытал, что значат обвинения в шпионаже: его после возвращения из командировки в Египет обвинили в том, что он — английский шпион. Об этом разговоре с Самариным он мне рассказывал с ненавистью: «Какая сволочь...»
13
Но вернусь к аспирантским временам. Самым увлекательным в них было то, что происходило уже вне стен университета: чтение древнеиранского текста «Авесты» с В. И. Абаевым. Я набрался храбрости и зашел к нему в Институт языкознания. Он сидел в узкой щели (иначе не назовешь), выгороженной для его рабочего стола и шкафа для книг по иранистике. Он пригласил меня на занятия, в которых участвовало несколько его аспирантов. Нам удавалось втиснуться в ту же щель. Слушать его было чудесно. «Авесту», текст, достаточно темный, он пояснял сравнениями с осетинскими обычаями, которые наблюдал в детстве. В те годы его травили как бывшего марриста. Он в самом деле в юности был аспирантом Марра и усвоил от того идею скрещенного характера осетинского языка, одновременно иранского-скифского и носящего отпечаток той среды, в которой скифы оказались на Кавказе. Он лучше знал сравнительную грамматику иранских языков, чем те, кто его винил в марризме. Во взглядах на общую лингвистику мы с ним расходились, не раз спорили , но это не мешало самым добрым отношениям. Много позднее, уже во время реформ, я узнал от Абаева, что он единственный уцелел из подпольного антисоветского кружка, существовавшего в 20-е годы. Мы никогда не касались в разговорах политики прямо, но иногда я понимал сходство наших установок, например, когда Абаев (бывший и талантливым фольклористом) высказывал сожаление об отказе такого ученого, как Пропп, от прежних его методов.
Абаев дружески встретил меня в Сухуми осенью 1963 года, когда я случайно оказался там во время конференции по нартовскому эпосу. Приняв его приглашение, я остался на этой конференции, познакомился с хором столетних абхазов, спустившихся с гор, чтобы поучаствовать в обсуждении дел, им казавшихся серьезными: «Как там у вас дела с нартами?» — спросил один из них участника конференции так, как спрашивают о последних газетных известиях. С этими неугасшими столетними старцами, для которых мифологические герои-нарты были реальнее остального мира, мы вместе смотрели на устроенные в их честь скачки в старинной столице Лыхны, где и 63-летний Абаев (он — ровесник века, как моя мама) проехал верхом перед нами несмотря на свою больную ногу. Потом был прием, где столетние пили местное вино и пели отрывки из нартовского абхазского эпоса. Собравшиеся на конференцию интеллигенты из разных республик (я там коротал время в разговорах с поэтом Липкиным, исследователем мифа и сказки Е. М. Мелетинским, его женой — выдающейся исследовательницей Мандельштама И. М. Семенко, ныне покойной) и старики-горцы ощущали себя частью единого культурного круга. Незадолго до того перенесенные беды сплачивали схожестью несчастий. Раз, собравшись в номере гостиницы, мы обнаружили, что, кроме меня, все остальные присутствовавшие побывали в тифлисской тюрьме в то страшное военное время, когда юна была переполнена, и ночью переворачивались с одного бока на другой по команде, чтобы ненароком не придавить соседа. Нельзя было представить себе того кровавого противостояния, которое через 30 лет пришло на эту землю. «Историко-этимологический словарь осетинского языка» Абаева я не раз перечитывал прежде всего как раскрытие языковых свидетельств общекавказского исторического единства.