Голубой зверь (Воспоминания) — страница 21 из 40

Богатырев был маленького роста, очень близорукий, с неуклюжими, иногда смехотворными чудаковатыми жестами, большим чувством юмора и несколько стран­ным смехом. Он был похож не на фольклориста, а на сказочного фольклорного персонажа. С самим Богатыревым враги не смогли сладить. Но они ему нанесли тяжелый удар. Арестовали его сына Костю, о котором я уже говорил.

Его отца — Петра Григорьевича мы неизменно видели на всех наших структура- листических и семиотических сборищах и дискуссиях. Он всегда нам помогал, ни в ком из старшего поколения не было столько доброжелательства и тепла. Помню замечательный его доклад на фольклорной комиссии Дома литераторов, где он рассказывал о спектакле, виденном им когда-то в ру£ской деревне. Представление шло на дереве, которое, как сцена в раннем театре, воплощало весь мир. Он сам был артистом, слушать его было как присутствовать самим на каком-то веселом и немудреном спектакле. Дома у Лили Юрьевны Брик, а потом и на одной из семиоти­ческих летних школ в Кяэрику (под Тарту) я слушал живые и забавные рассказы Петра Григорьевича и Романа Якобсона об их первых фольклористических поездках в Верейский уезд и о Московском и Пражском кружках. Богатыреву в рассказах обычно отводилось амплуа комика или даже клоуна. Он блестяще играл эту роль.

Но все эти веселые воспоминания, доклады и юбилеи Богатырева, где я неизменно участвовал, поздравляя его от разных семиотических учреждений, еще предстояли впереди. Все это оказалось возможным после перемен середины 195 0-х годов. А за десять лет до того казалось, что все это направление деятельности — не только литературоведение, но и фольклористика — обрываются. Для меня это ощущение тогда связалось с личностью литературоведа Р. М. Самарина.

Я познакомился с ним в книгохранилище Библиотеки Института мировой литера­туры, откуда я имел возможность брать книги по отцовскому абонементу. Благодаря этой библиотеке я смог перечитать или хотя бы просмотреть и подержать в руках множество изданий на разных языках, только что вышедших и старинных. Но однажды нужной мне книги не оказалось, библиотекарша позвала на помощь Сама­рина, который только что переселился с семьей в Москву и за неимением квартиры занял часть помещения библиотеки. В этом и последующем разговорах Самарин сочувственно отнесся к моему увлечению Джоном Донном и другими поэтами-мета- физиками XVII в. (сам он писал тогда докторскую диссертацию о Мильтоне). Он был образован, знал языки, похвалялся близостью с известным литературоведом старой школы Белецким. Я потом занимался у него в семинаре по английскому романтизму, написал большое сочинение по эстетике Китса. Он помог мне получить заказ на перевод стихов Байрона и составление примечаний ко многим его вещам в русском однотомнике. Но, послушав его разговоры, я понял: Самарин был черносотенцем. Он любил порассуждать в духе будущих ультрапатриотов о «Дневнике писателя» Досто­евского, Геок-Тепе и «хинтерланде» (Средней Азии), оказавшемся нужным России в войне с Германией.

Главным, что на всю жизнь оттолкнуло от Самарина, да и от многих других литературоведов филфака, тогда его поддержавших, стал его доклад на общем заседании Кафедры зарубежной литературы и романо-германского отделения зимой 1948 года. Это было время после убийства Михоэлса (я его знал по ташкентской эвакуации) и ареста членов еврейского антифашистского комитета (с некоторыми из них, как с П. Маркишем, мои родители дружили, другие, ценимые моим отцом, как Бергельсон, бывали у нас дома). В газетах началась кампания против космополитов, как называли писателей или критиков с еврейскими фамилиями (если фамилия могла показаться русской, ее сопровождали в погромной статье еврейской «настоящей» в скобках). Самарин почувствовал себя в своей стихии. Его доклад был нацистским. Мне, зачитывавшемуся в предыдущее лето «Книгой песен» и помнившему статьи военного времени о фашистских нападках на Гейне, особенно дико было слышать их повторение от Самарина. Едва ли не главной мишенью Самарин выбрал Металлова, как раз перед этим начавшего читать у нас лекции по западной литературе XIX в. (лекции были очень плохие, как подавляющее большинство лекций по литературе: Самарин, сменивший Металлова, откровенно халтурил и к лекциям не готовился). Я старался на лекции Металлова не ходить. Их прервали перед этим заседанием, его судьба была предрешена. По поводу Металлова Самарин сказал, что его буржуазный (на газетном языке тех месяцев это значило: еврейский) национализм сказался уже в выборе темы диссертации — поэзия Гейне. Обсуждение носило совсем не теорети­ческий, а в определенном полицейском смысле прикладной характер. За обвинениями очень одаренного литературоведа Л. Е. Пинского на этом заседании вскоре последо­вал его арест. Один из младших преподавателей кафедры Л. Г. Андреев, бывший фронтовик, инвалид войны, за несколько месяцев до того убеждавший меня ходить на лекции Пинского и называвший его самым талантливым на всей кафедре, выступил с большой разносной речью, целиком направленной против Пинского. Я не верил своим ушам. Заседание было отвратительным, тошнотворным. Я записался в прения, чтобы по одному частному поводу защитить Пинского (я с ним тогда не был еще знаком, мы сошлись позднее, главным образом благодаря нашим близким отношени­ям с М. М. Бахтиным, встречались и на демонстрации в защиту Синявского и Даниэля в 1965 году). Мне не дали слова, после конца заседания у меня было насчет этого короткое объяснение с Самариным.

Но наши отношения с ним оборвались окончательно не тогда, а только десять лет спустя. К тому времени он стал деканом филфака. Меня вызвали с занятий в его кабинет, где меня стала допрашивать о моих отношениях с Пастернаком многолюдная комиссия во главе с Самариным. После месяца «работы» комиссия приняла решение предложить Ученому Совету уволить меня с факультета. Текст этого решения Сама­рин торжественно мне вручил, позвав для этого в кабинет перед заседанием Ученого Совета. Он встал и произнес для аудитории, состоявшей из меня одного, речь о том, что это для него тяжелый день, я должен знать, что он всегда меня ценил, но я повел себя неподобающим образом. После моего увольнения из университета египтолог М. А. Коростовцев (позднее выбранный академиком) по просьбе своего учителя

В. В. Струве пытался устроить меня на службу в Институт востоковедения. Для этого необходима была характеристика с предыдущего места работы, подписанная руково­дителем учреждения — деканом факультета. Самарин отказался ее дать. Коростовцев по этому поводу с ним говорил. Самарин мотивировал свой отказ тем-, что я был связан с американским шпионом Романом Якобсоном (судя по только напечатанным архи­вным материалам, именно так Якобсона величали в КГБ вплоть до 1964 г.). Коростов­цев, незадолго до того побывавший в той же сухановской пыточной тюрьме, где мучили и Костю Богатырева, на себе испытал, что значат обвинения в шпионаже: его после возвращения из командировки в Египет обвинили в том, что он — английский шпион. Об этом разговоре с Самариным он мне рассказывал с ненавистью: «Какая сволочь...»


13

Но вернусь к аспирантским временам. Самым увлекательным в них было то, что происходило уже вне стен университета: чтение древнеиранского текста «Авесты» с В. И. Абаевым. Я набрался храбрости и зашел к нему в Институт языкознания. Он сидел в узкой щели (иначе не назовешь), выгороженной для его рабочего стола и шкафа для книг по иранистике. Он пригласил меня на занятия, в которых участвовало несколько его аспирантов. Нам удавалось втиснуться в ту же щель. Слушать его было чудесно. «Авесту», текст, достаточно темный, он пояснял сравнениями с осетинскими обычаями, которые наблюдал в детстве. В те годы его травили как бывшего марриста. Он в самом деле в юности был аспирантом Марра и усвоил от того идею скрещенного характера осетинского языка, одновременно иранского-скифского и носящего отпе­чаток той среды, в которой скифы оказались на Кавказе. Он лучше знал сравнитель­ную грамматику иранских языков, чем те, кто его винил в марризме. Во взглядах на общую лингвистику мы с ним расходились, не раз спорили , но это не мешало самым добрым отношениям. Много позднее, уже во время реформ, я узнал от Абаева, что он единственный уцелел из подпольного антисоветского кружка, существовавшего в 20-е годы. Мы никогда не касались в разговорах политики прямо, но иногда я понимал сходство наших установок, например, когда Абаев (бывший и талантливым фолькло­ристом) высказывал сожаление об отказе такого ученого, как Пропп, от прежних его методов.

Абаев дружески встретил меня в Сухуми осенью 1963 года, когда я случайно оказался там во время конференции по нартовскому эпосу. Приняв его приглашение, я остался на этой конференции, познакомился с хором столетних абхазов, спустив­шихся с гор, чтобы поучаствовать в обсуждении дел, им казавшихся серьезными: «Как там у вас дела с нартами?» — спросил один из них участника конференции так, как спрашивают о последних газетных известиях. С этими неугасшими столетними старцами, для которых мифологические герои-нарты были реальнее остального мира, мы вместе смотрели на устроенные в их честь скачки в старинной столице Лыхны, где и 63-летний Абаев (он — ровесник века, как моя мама) проехал верхом перед нами несмотря на свою больную ногу. Потом был прием, где столетние пили местное вино и пели отрывки из нартовского абхазского эпоса. Собравшиеся на конференцию интеллигенты из разных республик (я там коротал время в разговорах с поэтом Липкиным, исследователем мифа и сказки Е. М. Мелетинским, его женой — выдаю­щейся исследовательницей Мандельштама И. М. Семенко, ныне покойной) и стари­ки-горцы ощущали себя частью единого культурного круга. Незадолго до того пере­несенные беды сплачивали схожестью несчастий. Раз, собравшись в номере гостини­цы, мы обнаружили, что, кроме меня, все остальные присутствовавшие побывали в тифлисской тюрьме в то страшное военное время, когда юна была переполнена, и ночью переворачивались с одного бока на другой по команде, чтобы ненароком не придавить соседа. Нельзя было представить себе того кровавого противостояния, которое через 30 лет пришло на эту землю. «Историко-этимологический словарь осетинского языка» Абаева я не раз перечитывал прежде всего как раскрытие языковых свидетельств общекавказского исторического единства.