Голубой зверь (Воспоминания) — страница 25 из 40

в ВАК, следовал ответ, что диссертация и все дело о ней утеряны. Много лет мне не давали защитить диссертацию (уже другую, конечно), по политическим причинам: для защиты, как для поездки за границу, требовалось свидетельство благонадежности, подписанное «треугольни­ком» — директором, секретарем парторганизации института и председателем мест­кома. Через 25 лет после той шумной защиты (моя жизнь пестрит длинными интервалами) мне присудил докторскую степень за работу о балтийском и славянском глаголе Вильнюсский университет — один из старейших в тогдашней империи. Через несколько месяцев после этой новой защиты председатель Ученого совета его фило­логического факультета историк литовского языка Палионис попросил меня приехать на один день в Вильнюс. Он рассказал мне, что из ВАКа сообщили: дело о моей защите потеряно. По возвращении в Москву я написал письмо тогдашнему главному эксперту ВАКа по лингвистике Г. В. Степанову. Извиняясь за то, что его затрудняю, я ему сообщал простой арифметический довод: у меня может не оказаться еще 2 5 лет до следующей защиты докторской диссертации (которая была бы уже третьей по счету), мне был тогда уже 51 год. Аргумент подействовал. Дело нашлось.

Мои первые две защиты в 1955 г. обратили на меня внимание тогдашнего редактора журнала «Вопросы языкознания» В. В. Виноградова. Он предложил мне стать его заместителем. Этому предшествовала публикация в журнале моей подроб­ной рецензии на книгу великого польского языковеда Ержи Куриловича об индоев­ропейском ударении. Курилович был одним из наших кумиров. Он соединял велико­лепное знание многих индоевропейских (в том числе и русского, на котором говорил совершенно свободно) и семитских языков с глубоким пониманием основ современ­ной науки. В Лондоне он занимался в молодости у замечательного этнолога Малинов­ского. Одним из первых он задумался над применением в лингвистике аксиоматиче­ского метода, в математике доведенного до совершенства Гильбертом (позднее воз­можность представления любой области знаний в виде выводов из системы аксиом в математике была поставлена под сомнение теоремой Геделя, но в лингвистике и поэтике эти проблемы приходится решать следующим поколениям). Еще в молодости Курилович сделал поразительное открытие, имевшее очень большое значение и для моей первой диссертационной работы. Он обнаружил, что предположенная Ферди­нандом де Соссюром на основе вычислений по существу алгебраического характера индоевропейская звуковая единица (фонема, позднее названная «ларингальной», т. е. «гортанной») действительно отражена в хеттском языке, незадолго до того дешифро­ванном. Помимо непосредственного значения этого открытия для сравнения хеттско- го языка с другими индоевропейскими (чем я в основном и занимался в молодости) из него следуют очень важные выводы общего характера. В этом случае, как и в других аналогичных, оказывается, что абстрактные алгебраические построения в лингвисти­ке дают результаты, проверяемые в случае обнаружения прежде неизвестных языков той же семьи. Это аналогично обнаружению на небе планеты, вычисленной на основе уравнений движений небесных тел. Имение^ это и делает историческую лингвистику одновременно и пока недосягаемым образцом для других гуманитарных наук, лишь изредка- достигающих такого уровня точности формулирования, и столь увлекатель­ной и вместе с тем трудной областью занятий.

Понятно, с каким волнением мы читали и конспектировали каждую новую работу Куриловича. Меня он восхищал исключительной строгостью построения своих тео­рий. В отличие от большинства других лингвистов он избегал обилия ссылок на чужие мнения, но свою собственную точку зрения развивал во всей полноте. Его книга по индоевропейскому ударению, на которую я писал рецензию, содержала попытку опровергнуть все взгляды, высказанные до него. С частью его парадоксальных утверждений (в частности, о латышских интонациях — музыкальных тонах, которыми я занимался специально) я не мог согласиться (хотя я и не настолько с ним расходился, как выдвинувшие совсем другие точки зрения лингвисты следующего поколения: Иллич-Свитыч, Дыбо, Зализняк). Во втором издании книги Курилович ответил на мою критику. Вскоре мы встретились на съезде лингвистов в Осло. Он удивился мне: «Какой молодой!» (мне не было еще 28 лет). Он был очень ко мне расположен и объяснил разницу в наших научных интересах ссылкой на возрастные различия. По поводу моего доклада в Осло он заметил, что и ему в молодости больше всего было интересно строить отдаленные реконструкции, для чего нужно смелое воображение, а сейчас ему ближе не столь удаленная от нас история отдельных языков. Не равняя себя с великими, могу сказать, что я видел в себе это возрастное ограничение (как бывает в шахматах, математике, музыке) уже по отношению к Илличу-Свитычу, а потом — тем более — к Старостину. Удивительный с этой точки зрения парадокс представляет современная американская лингвистика, где молодые лингвисты при­дирчиво и педантично критикуют крупного ученого старшего поколения Гринберга за его интересный и очень смелый опыт сравнения между собой всех языков американских индейцев. Поскольку это же различие проходит между более молодыми американскими лингвистами и нашими — их ровесниками в поколении Старостина, я эту разницу объясняю не биологически, а (противо)культурной традицией. Послед­няя может рано превратить молодых людей в стариков, отняв у них воображение вместе с другими дарами.

Занятия латышскими интонациями не только помогли мне в споре с Куриловичем. Благодаря им я смог познакомиться еще с одним великим ученым самого старшего поколения — латышским лингвистом Яном Эндзелином, одним из создателей сравни­тельного балтийского языкознания. Я изучал его работы на немецком и латышском языках еще в студенческие годы, а аспирантом нагрянул к нему в его имение на Западной Двине, названное им по-латышски Naka — «место, куда приходят». Ему было около восьмидесяти, он страдал жестокой бессонницей, но продолжал работать над очередной книгой о названиях рек Латвии. Его быт отличался крестьянской красотой: на столе стояли розы, в раскрытое окно влетали пчелы, мы с ним разговаривали в его саду у кустов смородины, обсуждая попутно этимологии названий ягод. Я оставил ему аккуратно переписанный рукописный текст своего спецвопроса и через несколько недель заехал снова узнать его мнение. Он кормил меня латышским национальным блюдом, напоминавшим «молочные реки и кисельные берега» из русских сказок. Мою работу в целом он похвалил, сделав только одно замечание: я напрасно процитировал пересказ его лекций, изданный по-латышски его первой женой. Как я мог не заметить, что его мысли в этой книге искажены? Они очень давно расстались, а он все не переставал сердиться на то, как она переврала содержание его лекций. В третий раз я увидел его на юбилее, на который мы с Топоровым приехали в Ригу его поздравить. Все собравшиеся, в том числе и правительство Латвийской республики (тогда Совет­ской), его ждали больше часа, а он все не ехал. Именно из-за правительства, которое он не хотел видеть, как он в отличие от всех не вставал в театре при появлении диктатора независимой Латвии, как не признавал нацистского гаулейтера. В конце концов его уговорили, сказав, что весь народ Латвии хочет его поздравить. И в самом деле, он был одновременно и Далем, и Фасмером, и Шахматовым для латышей, составителем этимологического словаря, автором главной исторической грамматики. Когда осенью 1993 года меня выбрали иностранным членом Латвийской академии наук, в письме об этом избрании было отмечено мое участие в делах латышской культуры в трудные для Латвии минувшие годы. Я испытал радость не только потому, что ученые подают друг другу руки вопреки безумствам политиков. Благодаря за избрание, в ответном письме я вспоминал прежде всего Эндзелина. Для меня в нем (как и в композиторе и собирателе музыкального фольклора Мельнгайлисе) вопло­тился сумрачный, суровый и своенравный дух старой Риги.

Моя рецензия на Куриловича появилась тогда, когда об иностранной науке писали еще мало и по-другому. В Москве на банкете в честь моего корейского товарища по аспирантуре блестящий ленинградский японист Холодович сказал мне, что моя рецензия нравится С. Д. Кацнельсону. Я очень ценил ранние труды этого оригиналь­ного ученого, которого преследовали и за его фамилию, и за то, что он был учеником Марра, а прежде всего за его талант (позднее Роман Якобсон рассказал мне, что Трубецкой перед смертью восхищенно отозвался о диссертации молодого Кацнель- сона, где, как у самого Трубецкого, сравнительные методы соединялись с изучением общих черт всех языков мира, которыми все мы стали заниматься позже вслед за ленинградскими учеными). Я рад был возможности встретиться с Кацнельсоном и Холодовичем в первый же приезд в Ленинград после знакомства со вторым из них. Они повели меня в ресторан. Я погрузился в казавшийся старомодным мир, отличный от московской университетской науки. Слушая беседу о ларингальной гипотезе в ленинградском ресторане, я ощущал себя в старом европейском университетском городке почти вне времени.

Я начал работать в «Вопросах языкознания». По понедельникам собиралась утром редколлегия, а в середине недели я встречался по делам журнала с Виноградовым и ответственным секретарем редакции В. П. Григорьевым (позднее много сделавшим для издания и изучения Хлебникова и вообще поэзии нашего века). Виноградов был очень интересным собеседником, остроумным и язвительным, но и полным противо­речий. Он ненавидел советскую власть, его сажали трижды. Первый раз по тому же процессу славистов, что и Сидорова. Виноградова из ссылки вызволил Ушаков, в обращениях к властям сославшийся на необходимость завершить словарь русского языка, одним из авторов которого был Виноградов (его фамилия исчезает в перечне авторов после ареста, потом появляется снова). Виноградов рассказывал мне о судьбе старых славистов, вернувшихся из заключения. Селищев по его словам все копал землю в том месте, где зарыл свои рукописи, и не мог их найти. Сперанский сошел с ума и мастерил какие-то бумажные кораблики. О самом себе Виноградов говорил, что самое страшное было, когда следователь доказывал ему, что он — фашист. Но я думаю, что не аресты и повторные ссылки и ругань в газетах сломили Виноградова, а уже после всего этого внезапно пришедшее вознесение его и возведение в ранг наместника Сталина в языкознании: о сталинских сочинених на эту тему Виноградов написал около полутора сотен статей! Труднопереносимой его чертой было презри­тельное отношение к большинству людей вокруг. Добро бы он просто брюзжал и ворчал на тех многих, кто этого заслуживал. Он окружил себя ничтожествами и льстецами, в удобный для них час низвергших его с академических высот. Отделение литературы и языка, где он до этого низвержения долгие годы был полновластным правителем, до сих пор хранит следы того времени, когда он начал насаждать там карьеристов и подхалимов.