16
В те годы меня продолжали занимать возможности математического исследования поэтического языка и поэзии. Этим стал интенсивно интересоваться Колмогоров. Он прочитал курс лекций о принципах и первых итогах таких исследований и организовал небольшой кружок. В него кроме сотрудников Колмогорова по его Институту статистики и по мехмату университета входили и мы с математиком И. М. Ягломом, незадолго до того выпустившим вместе со своим братом А. М. Ягломом хорошую популярную книгу о вероятности и информации (мы подружились с обоими братья- ми-близнецами: первый из них несколько лет назад умер, успев претерпеть множество невзгод от участия в правозащитном движении, а второго я встречаю в Бостоне, куда он эмигрировал). Я участвовал в работе Колмогорова и его сотрудников по изучению стиха Маяковского. Кроме того, я занимался ритмами современных поэтов и Цветаевой: как мне казалось, удалось с помощью статистики выявить основную ритмическую тенденцию «Поэмы конца», сказывающуюся в каждом из разнообразных размеров этого удивительного сочинения, топографический ключ к пониманию которого я нашел много позднее в Праге, пройдя по всем описанным в нем мостам и висячим семирамидиным садам.
Колмогоров вовлек нас всех и в свои опыты экспериментального определения количества информации в текстах разного рода. Нужно было пробовать угадать продолжение текста (например, перевода иностранной книги) по его началу (и иностранному подлиннику). Помню восторг Колмогорова, с которым он нам рассказывал о том, как угадал все посвященное какому-то советскому празднику стихотворение из отрывного календаря с его рифмами, прочитав только первые его-'строки. Такие тексты содержат нулевую информацию. Количество информации можно понимать и как меру неожиданного в тексте. Колмогоров по этому поводу рассуждал о больших возможностях классической традиционной формы по сравнению с авангардной. Он занимался вычислением количества информации в «Евгении Онегине» и ее распределением по разным элементам художественной формы (метру, ритму, рифме, звукописи). Эти его исследования, мне представляющиеся в высшей степени замечательными, продолжали занятия таких формалистов, как Томашевский, но делали их более осмысленными благодаря отведенному для них месту в возникавшей информационной эстетике.
Колмогоров старался встречаться с теми немногими стиховедами, которые в то время еще продолжали старые свои работы. На музыкальном вечере у него дома, где он после разговора о метрике давал нам послушать привезенную из-за границы пластинку тогда заново открытого Куперена, я встретил давно мне знакомого С.П. Боброва, товарища Пастернака по «Центрифуге», и М. П. Штокмара. Из молодых ученых, начавших заниматься этой наукой, особенно ценил Колмогоров М. Л. Гаспа- рова, у которого видел понимание математической стороны дела при глубоком знании поэзии. Я нередко бывал у Колмогорова дома в Москве, он придирчиво и требовательно обсуждал со мной мои работы, не только стиховедческие, но и семиотические. Когда меня пригласили сделать доклад о математической лингвистике на пленарном заседании математического съезда в Ленинграде, Колмогоров позвал меня к себе на дачу в Комаровке на Клязьме, чтобы подробнее поговорить о плане доклада. Он показывал мне местность, гуляя вдоль реки, вместе со своим компаньоном по даче топологом П. С. Александровым кормил меня обедом (тот не упустил случая позубоскалить насчет массового интереса к кибернетике), демонстрировал свое собрание русских стихотворных сборников. За разговорами о музыке, поэзии, математике прошел целый день.
Колмогоров был человеком потенциально гениальным. Ему не повезло: он должен был жить в обществе, его пугавшем до оцепенения. Я имею в виду не столько явные проявления его политической трусости, многих от него отстранившие. Его страх касался и научных вопросов. Он боялся печатать многие из своих статей о поэзии. У меня дома лежит целая их пачка, ждущая публикации, как при жизни его не была напечатана и только в прошлом году изданная его ранняя историческая монография, основанная на применении статистических методов. Другая его черта, мне казавшаяся сомнительной, касалась его отношения к Богу. Как-то, когда я заговорил на эту тему по поводу Флоренского, он так разозлился, что ушел из-за стола в доме у своего ученика, где мы были вместе с ним и Лотманом. Ему было тесно с Богом, в его вселенной для Бога не оставалось места. Поэтому в популярных докладах о кибернетике, которые он любил читать в середине 60-х годов, он охотно рассуждал о том, как можно было бы приготовить жизнь на другой физико-химической основе, например, кремниевой. По этой же причине ему, как и фон Нейману, с которым он сам себя охотно сравнивал, было увлекательно изучать возможности самовоспроизводящихся автоматов. Кибернетика в это время собиралась конкурировать с Творцом. Мне же в этом скорее видится нечто мефистофельское. Может быть, фаустовское. Когда мы были вместе с ним на конференции о математическом изучении поэтического языка в Горьком, по дороге в музей, куда мы шли вместе всей ватагой приезжих, он говорил о продлении срока молодости — едва ли не главной из фаустовских тем. Поплатился он за это долгим тяжелым временем болезней и медленного угасания. Ему затянувшееся расставание с жизнью было особенно мучительно, потому что он не был готов к этому. Я его помню спортсменом, в этом мы отличались полностью друг от друга, хотя на одном оттиске он мне и написал «от компаньона по плаванию»: мы случайно в одни и те же часы ходили плавать в бассейн возле Парка культуры, но для него — и никогда для меня — спорт был важной частью жизни. Не оттого ли его так манила античность? В ней он находил созвучие и своим сексуальным влечениям, о которых мне говорили близкие к нему люди. Как бы его склонности ни воплощались, вероятно, это делало трудным его существование в обществе, где гомосексуализм считался преступлением. На эту тему он начинал разговаривать дома в присутствии жены. Спорт, а иногда и любовь к мужскому телу, дополнительно объединяли его с учениками, общение с которыми было важной частью его жизни. Они приезжали ходить вместе с ним на лыжах. В его характеристике собственно человеческих возможностей видное место занимал слалом, кибернетическое подражание которому он считал невозможным.
Но в этих размышлениях о том, что может сделать только человек, а не компьютер, Колмогоров в те годы подошел и к действительно поразительным прозрениям. Они были связаны не только с его увлеченным исследованием языка и поэзии, но и с его интересом к человеческому зрению, которым его друзья занимались в той же лаборатории, где замечательную и опережающую то время работу делал Мика Бонгард (вскоре он погиб в горах во время альпинистского похода). Во время изучения зрения, да и других систем человеческого распознавания образов и восприятия, как и при анализе поэзии и языка, можно столкнуться с невероятным числом операций, на которые должна быть способна теоретически возможная модель этих способностей человека. Так Колмогоров подошел к одному из главных достижений тех лет — математической теории сложности. Она оценивает наиболее сложные программы, решение которых требует времени неизмеримо большего, чем все то, что под силу было кибернетическим устройствам. Наука замечательна еще и тем, что она умеет понять и границы своих возможностей (и здесь Колмогоров опять сближается с фон Нейманом: я имею в виду его посмертно изданную книгу).
Конференция в Горьком в 1961 году пришлась на разгар колмогоровских занятий стихом. Он сделал там со своими сотрудниками несколько докладов и о конкретных стиховедческих анализах, и о более общих вопросах (мне особенно запомнился доклад о рифме и словаре поэта на материале Пушкина). Колмогоров внес в расписание конференции и элемент спортивной дезорганизации. Он с удовольствием читал доклады и их обсуждал, но едва ли не еще больше ему нравилось ходить по музеям и плавать в реке. Мы все поехали на катере по Волге и вернулись несколько позже назначенного срока вечернего заседания. Известный японист Конрад (тогда уже академик), сблизившийся со мной еще во время нашей работы в журнале и охотно откликнувшийся на приглашение участвовать в конференции, был скандализован нестандартным поведением своего коллеги по академии.
17
На конференции в Горьком собрались и все участники небольшого кружка по поэтике, который незадолго до того устроили в Институте иностранных языков мы с Жолковским и Щегловым, на свой лад продолжавшими идеи русских формалистов и особенно Эйзенштейна. Эстетикой последнего я заинтересовался за много лет до того. Повод к этому был удивителен. Я брал какие-то нужные мне книги в библиотеке Клуба писателей. Один из ее завсегдатаев, которого я не знал по имени, хотя не раз с ним говорил о своих литературных пристрастиях, вдруг стал мне рекомендовать статью Эйзенштейна о Диккенсе и Гриффите: «Прочтите обязательно. Вам очень понравится». Он не ошибся. Так по рекомендации незнакомца я погрузился в занятия, растянувшиеся на несколько лет жизни. Большая часть написанного Эйзенштейном тогда еще не была издана. С частью готовившихся к печати или еще тогда не разрешенных для публикации рукописей меня знакомили причастные к архиву, потом я и сам стал в нем заниматься. Я увидел внутреннюю жизнь очень одаренного человека 20-х годов. Он не только принадлежал к поколению моих родителей. Вместе с моей мамой Эйзенштейн занимался у Мейерхольда в ГВЫРМе (Государственных высших режиссерских мастерских), вечерами с занятий они возвращались вместе вчетвером: Эйзенштейн с Юткевичем и моя мама со своей подругой. Сходства с моим отцом были глубже: та же тяга к Востоку, стилистика, Шкловским окрещенная «новым барокко», попытка соединения авангардного художественного эксперимента с его теоретическим осмыслением, влечение прежде всего к технической внешней стороне художественных открытий. Ко всем этим чертам облика Эйзенштейна я был подготовлен своим предыдущим опытом начиная с детства. Меня занимали и те стороны его интересов, которые затрудняли тогда и делают до сих пор проблематичным издание наиболее впечатляющих текстов, таких, как его многолетний дневник. Он испытывал влияние психоанализа. Но он вообще старался быть на свой лад откровенным. Более того, в определенном смысле подсознание у него было почти целиком втянуто в поле осознаваемой деятельности.