Голубой зверь (Воспоминания) — страница 28 из 40

Я написал об эстетике Эйзенштейна большую книгу и несколько раз ее перепи­сывал. Хотя на нее был заключен договор с издательством «Искусство», его директор, партийный философ, зять Гришина Долгов рукопись отверг (ему помогли и те специалисты по Эйзенштейну, которым не хотелось добиваться изменения официаль­ного его портрета как советского классика). Мне удалось опубликовать только сокращенные части рукописи в качестве глав книги об истории семиотики, изданной при поддержке Берга.

Семиотика кино в 70-е годы была в центре моих интересов. Я регулярно читал лекции на Высших сценарных курсах. Это давало мне возможность увидеть там же вместе с моими слушателями многие лучшие фильмы современного кино. Я стал часто бывать в кинотеатре «Иллюзион», где можно было посмотреть старые наши и заграничные фильмы. Эта страсть во мне была с детства, с того дня, когда тайком от мамы отец сводил меня на какой-то боевик, где грабители выламывали окна. Из 65-ти лет жизни не меньше шестидесяти прошли под знаком кино. В юности я присутствовал на съемках фильма по сценарию отца. Итальянский неореализм был одним из главных открытий послевоенного времени. «Восемь с половиной», начиная с того фестиваля в Москве, где Феллини получил за него приз, я видел раз десять. Конечно, было интересно поучаствовать в фильме и в качестве снимаемого, не скажу — актера, французский документалист Крис Маркер, чьи работы отчасти напоминают эйзенш- тейновские замыслы интеллектуального кино, предложил мне сняться в 1988 году в его фильме «Наследие совы». Его тема — что осталось от Греции в современном мире, рождение которого мы ведем из Афин (их символ — сова). Мы поехали в Грузию, входившую когда-то в сферу воздействия Византии. Поскольку в фильме сквозной образ — платоновский пир, мы устроили пирушку в центре старого Тбилиси. Там на втором этаже на балконе мы с покойным Мерабом Мамардашвили по-французски говорили о греческом алфавите (его происхождением я занимался много лет) и греческой мысли. Крис Маркер смонтировал фильм (оказавшийся в конце концов очень длинным — из нескольких серий) так, что в первой серии на этой пирушке я читаю Пастернака:


И поняли мы,

Что мы на пиру в вековом прототипе,

На пире Платона во время чумы.


Я предложил, чтобы мы съездили в Западную Грузию, где возле Кутаиси сохрани­лись развалины платоновской академии в Гелати. Мерабу не хотелось ехать, но он все же согласился. Был сильный ветер, заглушавший нашу с ним философскую беседу. Но главное: подвела советская пленка (Крис Маркер понадеялся на наше оборудование). От снятого в Кутаиси ничего не осталось, пропали все кадры. И нет Мераба. И нет той Грузии, где пиры не были инсценированы, а мы виделись с настоящими друзьями.

В сборнике статей об Андрее Тарковском, вышедшем несколько лет назад, я вспоминаю о наших с ним встречах. Мы были знакомы еще по времени, когда он как-то приезжал к своему отцу в писательский дом в Переделкине. Знакомство возобновилось, когда он показал мне своего «Рублева», тогда еще запрещенного. Фильм мне очень понравился. Мы стали часто видеться. Обычно мы проводили вечера у художника Михаила Ромадина (с ним Андрей вместе учился и разделял его художественные вкусы, я слышал его речь на Мишиной выставке на Кузнецком) и его жены, слушавшей мои лекции на сценарных курсах. Андрея занимал теоретический подход к кино, что видно из его книги. Он был во многом полярно противоположен Эйзенштейну. Разговор затягивался. Мы выходили вдвоем на совершенно пустые улицы. Он начинал мне говорить о значении волевого начала в творчестве. Андрей говорил мне: «И мы должны испытать все в русской истории, чтобы слепить искусство из этой грязи и крови!» Могли ли мы тогда думать, что он умрет в эмиграции, а я буду показывать его «Рублева» американским студентам на своем курсе введения в русскую цивилизацию?


18

На мои занятия лингвистикой, поэтикой, семиотикой неизгладимое влияние оказал Роман Осипович Якобсон — своими работами, но и прежде всего своей личностью. Он впервые приехал в Москву во время бурной оттепели по окончании 20-го съезда. Для этого он (как и другие знаменитые слависты, не бывавшие много лет в России) воспользовался как предлогом совещанием Международного Комитета славистов, готовившего очередной международный съезд в Москве. Я помню день, когда мы с Топоровым, приглашенные на эти заседания, смотрели на входивших иностранных гостей в зале Президиума Академии наук. Топоров показал мне глазами на невысокого нестарого человека с решительными и быстрыми движениями: это Якобсон. Мы встречались и на его частых выступлениях (он был замечательным оратором), и дома у Лили Юрьевны Брик (как он мне потом говорил, именно она обратила на меня его внимание, а он склонен был ей верить), и потом у Пастернака (они были знакомы с юности, Пастернак говорил мне, что он запомнил его рыжево­лосым юношей, читающим перевод «Облака в штанах» на французский; это не помешало моим университетским гонителям обвинять меня в том, что я их познако­мил друг с другом!). Потом мы переписывались, посылали друг другу свои работы (Якобсон все читал и быстро отзывался), виделись много раз и в разных обстоятель­ствах, но всегда подолгу. Я помню поздний вечер в Осло перед докладом Якобсона на первом пленарном заседании Международного съезда лингвистов. Якобсон вошел в кафе перед его закрытием, он попал в воздушную бурю над Ньюфаундлендом и его самолет задержался. Когда я рассказывал этот эпизод одному из друзей, тот верно заметил, что попадать в бури было особенностью Якобсона. Но сделать на следующий день после бури блестящий доклад перед тысячью ученых мог он один!

Меня объединяло с Якобсоном сходство разнообразных научных и поэтических интересов, концентрировавшихся вокруг семиотики в самом широком смысле. Ко времени, когда Якобсон впервые приехал в Москву, он закончил работу над постро­ением универсальной системы различительных признаков звуковых единиц языка. Он пробовал осмыслить ее в духе теории информации, что было близко к нашим интересам. Его занимало и построение аналогичных двоичных противопоставлений во внеязыковых системах знаков, таких, как мифология. Наши две книги с Топоровым о славянской мифологии несут на себе отпечаток разговоров на эти темы, которые мы вели с Якобсоном. Некоторые результаты мы получали одновременно. Закончив большую статью об индоевропейских соответствиях славянскому имени бога грома Перуна, я получил оттиск Якобсона, где он предлагал то же сравнение с хеттским названием, что и я! Такие совпадения и потом у меня бывали с хорошими учеными, работавшими в тех же областях. Я склонен их объяснять теорией третьего мира Поппера: кроме мира вещей, в котором мы живем, и мира предметов культуры, которые мы создаем, есть еще и третий мир еще несделанных открытий, ненаписан­ных книг, неисполненных симфоний. Они существуют как платоновские идеи. Разви­тие культуры состоит в том, что мы их как бы считываем, постепенно до них доходя. Двое ученых в одной области часто осуществляют это считывание почти одновремен­но. Так было у меня с Якобсоном.

О научных работах Якобсона я написал несколько статей, в том числе довольно обстоятельные предисловия к двум сравнительна недавно у нас изданным его сбор­никам работ по лингвистике и поэтике. Первый из них подготавливался еще при его жизни, но цо политическим причинам не выходил до начала реформ. Но и во второй сборник, вышедший уже в более либеральное время, издательский редактор еще побоялся включить едва ли не лучшую статью Якобсона о поэзии — его отклик на самоубийство Маяковского «О поколении, растратившем своих поэтов». С моим вступлением она совсем недавно появилась в «Вопросах литературы». Якобсон хотел не только своими публикациями, но и сам вернуться на родину. К возникавшим на его пути в России (и как ему одно время казалось, в Россию) трудностям он относился болезненно. На одном из оттисков, мне присланных, он отозвался на них цитатой из Маяковского: «Я хочу быть понят...» Якобсона не любили не только официальные люди из верхов Академии наук. Соперника в нем видел Виноградов. Он настоял на публикации в «Вопросах языкознания» статьи Серебренникова, представлявшей собой грубый выпад против доклада Якобсона на съезде лингвистов в Осло. Я возражал против статьи. Договорились о том, что она будет напечатана рядом с моей, где я спорил с Серебренниковым. После этого тот, обозлившись, в качестве прошлого главы советской делегации на съезде в Осло написал на меня в момент, когда меня начали преследовать за дружбу с Пастернаком, донос. Из него выходило, что я выступил против линии советской делегации, поддержав доклад Якобсона (он содержал предло­жения о применении типологических методов при сравнительно-исторических иссле­дованиях, поэтому для политической его интерпретации требовалось воспаленное воображение). О доносе Серебренникова мне рассказал Виноградов. Биография Серебренникова, одаренного, хотя и невежественного полиглота, полусумасшедшего, члена партии и антисемита, была последовательной и характерной для многих будущих академиков: в стенной газете Института языкознания я прочитал, что во время войны он был в войсках КГБ; его специальностью была травля таких ученых, как Абаев. Но по отношению к Якобсону он был скорее орудием преследователей, чем их предводителем. Не он, а Виноградов подбивал или даже обязывал многих славистов (среди них и таких достойных людей, как Сидоров) выступить против доклада Якобсона на Международном славяноведческом съезде. В то время еще поддерживалось представление (его с чужих слов мне пересказывал и ректор МГУ Петровский, объясняя, почему ему предлагают меня уволить), что существует два языкознания: одно — марксистское (его главным проповедником долгие годы оста­вался Виноградов, втайне марксизм ненавидевший), другое — «буржуазное». С ним и отождествляли Якобсона. Он от этого страдал, советовался, стоит ли ему принимать официальные приглашения вернуться на родину.

С первого приезда в 1956 г. он твердил, что обнаружил в себе закоренелого москвича. Ему нравилось направление работ наших молодых ученых, со многими из которых (как с Падучевой, Мельчуком, Зализняком) он познакомился еще в самом начале их научных у