Голубой зверь (Воспоминания) — страница 29 из 40

спехов. Он считал, что настоящие ученики и продолжатели у него есть именно в России, и был прав. Здесь у нас находила созвучие и широта его охвата современного знания, и неожиданность сближений далеких на первый взгляд обла­стей, роднившая его научный стиль с поэзией, которой он был предан. Лучшим поэтом века для него оставался Хлебников. Но его поэтические вкусы были такими же всеобъемлющими, как его научные интересы. Собираясь повидаться с Ахматовой в один из последних приездов (говоря ее словами, вышла «невстреча»: она ему говорила о мемуарах Полонской^ он предпочитал собственный взгляд на Маяковского и жалел, что согласился на это свидание), он говорил мне, что хочет поделиться с ней своими замыслами изучения стихов графа Василия Комаровского (к сожалению, именно эта глава книги разборов произведений поэтов разных эпох осталась ненаписанной).

В 1967 г. у меня в день рождения Якобсон слушал стихи Иосифа Бродского, с которым я уже тогда дружил, Сосноры, которого привела к нам соседка по даче Л. Ю. Брик, а в конце вечера я почитал Якобсону и его жене Кристине Поморской свои свободные стихи противоправительственного свойства. На следующий день Якобсон говорил мне, что его заинтересовало у всех трех авторов их анархическое отношение к государству, где они живут. Подробно о моих стихах он говорил со мной в последний свой приезд, когда мы встретились в Тбилиси во время всемирного съезда ученых, занимающихся бессознательным. В доме у общих друзей мы провели целый вечер, я прочитал стихи, написанные за те 11 лет, что мы не виделись (после советского вторжения в Чехословакию, которое Якобсон перенес в Праге во время Международ­ного съезда славистов, он не приезжал в СССР до этого прощального раза). Якобсон их одобрил, нашел в новых развитие того, что ему нравилось в прежних. И он, и Кристина не сохраняли уже к тому времени никаких иллюзий по поводу советского режима и предлагали мне и Светлане помощь, если мы решимся на эмиграцию.

При большом интересе к поэзии и ее понимании Якобсон был прежде всего ученым и при образной манере изложения интересовался прежде всего логической структурой описываемого (оттого ему так близок был Пирс, американский философ и основатель логического направления в семиотике, при жизни в Америке не оцененный, о чем Якобсон часто вспоминал). Несходство поэтического взгляда на вещи с научным мне бросилось в глаза, когда я присутствовал при первой встрече Якобсона с Пастернаком в Переделкине. Пастернак начал с благодарностей по поводу старой (и в высшей степени замечательной) статьи Якобсона о прозе Пастернака (недавно она вышла по-русски в переводе О. Седаковой). Но тут же он перешел к проблеме, его в то время очень занимавшей: он не любит старой манеры, хочет писать по-другому. Выслушав его взволнованную метафорическую речь, Якобсон коротко резюмировал ее содержание тоном медика, ставящего безошибочный диагноз и формулирующего его на своем специальном языке: но так же всегда бывает при отказе от романтической манеры. Он заложил руки за голову, спокойная поза изобличала уверенность в себе и своих словах, контрастировавшую с встревоженны­ми недоумениями Пастернака. На того Якобсон произвел огромное впечатление. Когда сидели за столом (уже во второй его приезд в Переделкино года через полтора), Пастернак во время его монолога, показывая на него, спросил Зинаиду Николаевну: Зина, правда, интересный человек?

Мы все очень хотели, чтобы Якобсон и Поморская приняли участие в очередной семиотической летней школе в Кяэрику возле Тарту. Иностранцев в Тарту в то время пускали с неохотой, добиться разрешения в Москве, где Якобсон был на Междуна­родном съезде психологов, не удалось. Якобсон снова попытался добиться возможно­сти поехать в Тарту в Ленинграде, где мы с ним были на продолжении съезда—сим­позиуме по восприятию звуков речи. Оказалось, что ленинградские власти могут разрешить поездку, если у Якобсона будет сопровождающий. Мы решили, что им буду я. Якобсон со смехом рассказывал, как я приступил к своим обязанностям. Перед отъездом из гостиницы я должен был позвонить в местное отделение Интуриста и сказать, что мы выезжаем в Эстонию. Мне задали вопрос, какое настроение у Якобсона. На политическом тайном языке тех лет это означало: как он относится ко всему у нас происходящему? По словам Якобсона, я сказал: «Да гораздо лучше, чем у меня». Я в самом деле был близок к отчаянию (как часто в те годы). Главным образом по причинам общественным, тогда для меня значившим особенно много. Якобсон жаловался на мою депрессию, говоря, что она и на него воздействует, пробовал меня из нее вывести. Он ссылался на пример Шахматова, столько занимавшегося обще­ственными делами и не впадавшего в уныние.

Мы благополучно доехали до Таллинна и уже было направились к тартускому поезду, но тут нас встречавший испугался и на всякий случай стал спрашивать разрешение у кого-то официального (чего в прежнем Союзе делать никогда не следовало). Нам всем велели поселиться в гостинице и дожидаться решения местных властей, не отлучаясь из города. Мы обо многих научных проблемах успели перего­ворить с Романом за эти два дня, потом мы смогли наконец поехать в Кяэрику и добирались сперва поездом, потом на машине, это был поток Романовых воспомина­ний: Ходасевич, Цветаева, Маяковский, сестры Эльза и Лиля. Дальше конференция, где Якобсон, вероятно, впервые после долгих лет чувствует себя среди своих учеников и продолжателей (по его словам, в Америке этого чувства не было). Он делал доклад о стихах Радищева, выступал чуть не по каждому докладу, детально обсуждал проекты предстоящих работ.

Я участвовал во многих международных конференциях, где былЯкобсон, он всегда был в центре внимания (хотя в Осло кроме него были и другие великие ученые того поколения — Бенвенист, Курилович, Ельмслев, с каждым из которых мне довелось поговорить вволю). А здесь, в Кяэрику, его внимание было сосредоточено на проис­ходившем. Не все ему нравилось. Он мне жаловался на эссеический импрессионизм некоторых из литературоведческих рассуждений. Но он, как тогда все мы, был уверен, что мы на верном пути к осознанию единства методов всех наук, занимающихся знаками и текстами. Он заражал нас праздничностью своего подхода к науке.

От последней встречи на конференции о бессознательном, особенно от расстава­ния с ним у меня было горькое чувство. Физически он был слаб. Мучили боли в ногах, ходить и особенно стоять было непереносимо трудно. Я понимал что мы прощаемся навсегда, он же, вечный будетлянин, говорил уже о следующих поездках и работах, планировал деятельность на следующие месяцы. Когда он умирал, он хотел меня видеть, но меня тогда еще не выпускали во внешний мир (не смог приехать и второй, кого он хотел видеть перед смертью, — Леви-Строс).

Якобсон подчеркивал игровой характер отношения к науке, который был у них всех в молодости. Он говорил, что ему поэтому странно видеть, что об этом пишутся толстые книги с солидной библиографией. Его наука была веселой. Он увлекался ей, как жизнью, как женщинами. Он с завистью говорил о поколении Пастернака и Трубецкого (сам он был немного моложе): они уже сложились как люди и как профессионалы к началувойн и революций (к этому поколению он причислял Джойса, Стравинского, Брака). А я его в широком смысле относил к той же эпохе, определив­шей основное направление всего столетия. Яркость этих людей не только делает трудным соперничество с ними. Они приоткрыли завесу. Нужно заглянуть еще дальше. Это нелегко.


19

Клонился к закату солнечный переделкинский день. К нам на дачу без предупреж­дения (как было тогда у нас принято — необычность этого я оценил, только пожив за границей) забрел сравнительно молодой и молодцеватый, очень веселый усатый человек со сверхъестественно (даже для нашей тогдашней органически скромной жизни не напоказ) поношенным и даже рваным портфелем (хотя чем-чем, а именно этим никого из нас нельзя было удивить: наш кэгэбэшный замдиректора института с красочной фамилией Шептунов всерьез просил меня убедить друга не перевязывать больше марлей порванную ручку портфеля, тогда же еще один друг — физик М. К. Поливанов описывал мне, как авоська в руках Сахарова выделяется на фоне куда лучше экипированных и вообще более преуспевших коллег его по Академии). Оказалось, что усач — Лотман. Он был по делу у Корнея Ивановича Чуковского (мы с ним были давно дружны, о нем я рассказывал в уже дважды печатавшихся воспоминаниях), а после него зашел ко мне. Я о Лотмане много слышал. Мои друзья по Лаборатории машинного перевода Педагогического института читали и обсуждали рукопись его вскоре прославившейся книги по поэтике. Мы сразу подружились. Я дал Лотману свой только вышедший очерк структуры хеттского языка, он обещал почитать, сказав, что лингвистика его занимает. Я пошел провожать его на станцию, дорога покороче шла тогда полем через покосившиеся овсы. Мне запомнился разговор о наших общих семиотических планах, косые солнечные лучи, колосья, поле, со многим в жизни связавшееся. От Лотмана осталось чувство энергии, жизнеутверж- дения, веселья. Мне и тогда, и позже в нем виделся прежде всего человек, мне созвучный глубинно. Поэтому когда в середине августа того же (19 6 3 -го) года я узнал, что чиновные антисемиты с филологического факультета Московского университета в который раз оказались верны себе, не приняв в студенты Г. Суперфина, я сразу послал Лотману телеграмму с просьбой помочь ему поступить в Тартуский универси­тет. Лотман тут же откликнулся. Суперфин стал у него учиться. Его незаурядный талант и своеобразный характер со мной не раз обсуждала (адресуя мне и упрек тоже) жена Лотмана Зара Григорьевна Минц. С ней я познакомился немного позднее: ее не было в Эстонии, когда я нагрянул к Лотману на дачу в Эльву, где он жил с детьми и их нянькой, с которой он говорил по-эстонски. Я только потом понял, что мы с Таней причинили Юрию Михайловичу массу беспокойств: ему буквально некуда было нас девать на небольшой даче, которую он снимал. День перед нашим приездом он посвятил закупке раскладушек и матрацев. Быт Лотмана не тяготил. Кроме доброго нрава, данного ему от рождения, сказывался и фронтовой опыт. Эта же офицерская закалка помогала отстоять науку.