Лурия с присущей ему ясностью мысли осознавал себя как последнего из группы друзей, приверженцев и учеников Выготского. Когда я занимался Эйзенштейном и его архивом (отчасти с помощью того же Лурия, показывавшего мне хранившиеся у него части дневника Эйзенштейна), я узнал о кружке, в который входили Выготский, Эйзенштейн, Лурия и Марр. Они хотели понять законы архаического образного сознания в их связи с искусством. Лурия давал мне читать свои старые рукописи неизданных работ, по которым я постепенно смог восстановить его движение от психоанализа к современной экспериментальной психологии. У вдовы Выготского я получил рукопись его «Психологии искусства» и с трудом добился ее издания. Лурия мне помогал. Волновался о последствиях другой ученик Выготского, сделавший официальную советскую карьеру, — А. Н. Леонтьев. Он задал вопрос: «А не повредит ли издание книги школе Выготского?». Выготский, частично восстановленный в правах крупного психолога после оттепели, но еще не полностью изданный, существовал тогда в качестве полуофициальной иконы: на него уже можно было молиться, но лучше было не изучать его как следует. Мне у Выготского были созвучны его попытки соединения занятий мозгом, личностью и культурой, особенно в последние годы его жизни, рано оборванной болезнью.
Перед смертью Выготского травили, запрещали после его преждевременной смерти. Я склонен думать, что его ссылки на Маркса (и тем более на Троцкого и Бухарина — я взял на себя грех вырезать их из «Психологии искусства» — тогда их еще нельзя было цитировать) были в большой степени данью необходимости. Как философ он испытал сильное воздействие Спинозы. Предстоит еще реконструировать его подлинное мировоззрение. Многие обращают внимание на сходства Бахтина и Выготского (который читал Бахтина под фамилией Волошинова). Когда я спросил Бахтина, с которым я много виделся в последние годы его жизни, почему он печатался под чужим именем, тот ответил: «Вячеслав Всеволодович, неужели Вы думаете, что я мог бы поставить свое имя на книге с названием «Марксизм и философия языка»?» Проблема непроста: Бахтин не просто взял чужое имя, он частично стилизовал текст в духе предполагаемого марксиста, занимающегося философией языка. В книге есть два голоса: самого Бахтина и этого стилизованного марксиста. Я думаю, что аналогичные проблемы выделения собственной мысли автора из-под наслоений обязательных цитат и чужих мнений встают и по отношению к Выготскому и раннему Лурия. К тому времени, когда я близко познакомился с Лурия, у того позади были гонения и на Выготского, и на него самого, и долгий опыт приспособления к режиму, кончившийся (как, скажем, и у Шостаковича) вступлением в партию и публикацией очень ортодоксальных статей в партийных журналах. Он уже не просто хотел сохранить свою кафедру и учеников и продолжать ездить за границу. Он стал слугой режима, хотя и оставался остроумным, часто блестящим, ироничным, сверхинтелли- гентным.
После многолетнего перерыва наши встречи с Лурия снова участились в последние месяцы его жизни. И я, и некоторые из молодых его учеников занимались правым полушарием и его функциями. Однажды Лурия мне сказал: «Я потратил двадцать лет на изучение функций левого полушария. Иметь бы хоть десять лет на правое полушарие. Но их нет!» Он звонил мне чуть не ежедневно, следил за движением этой области исследований, тогда очень быстрым. Но у него было всего несколько месяцев, меньше, чем он рассчитывал.
Одним из бесспорных достоинств Лурия было его умение восхищаться другими — и мертвыми, как Выготский и Эйзенштейн, И (тогда) живыми, как Якобсон и физиолог Н. А. Бернштейн. Этот замечательный ученый, один из несомненных ранних предвестников кибернетики, был учеником Павлова, отошел от него и написал критический разбор павловского учения, оставшийся в рукописи сперва из-за смерти учителя, потом по причинам политическим. Но когда после войны вульгаризированный вариант павловской догмы был навязан всем как единственно возможный, Бернштейна лишили его лаборатории. Тогда он стал наркоманом. Я нередко у него бывал. Но он просил приходить к нему рано, до первого приема морфия. Он знал, что потом ему будет трудно сосредоточиться. Впрочем, я слышал несколько его докладов в разное время дня, они были четкими и прекрасными по форме. Он ближе всех подошел к объединению физиологии и таких семиотических областей исследования, как изучение письма и почерка. Научной частью графологии он занимался в последние годы жизни, уже чувствуя себя совсем одиноким: более молодые ученые, открывшие его заново, каждый занимались своим. Я бывал у него с, пожалуй, единственным, кто ему был верен, — моим другом М. Л. Цетлиным.
После безвременной смерти Цетлина для сборника его работ по кибернетике и биологии я написал подробную его биографию. Она была запрещена цензурой, решившей, что в таком тоне можно писать только о Ленине или по крайней мере о Королеве. Много лет спустя я напечатал эту биографию в кибернетическом сборнике, изданном ничтожно малым тиражом. Я узнал Цетлина, когда Берг назначил его научным секретарем Совета по кибернетике. По образованию он был математиком и физиком, главные его достижения лежат в области инженерных технических изобретений. Хотя большая часть недолгой его жизни ушла на службу в армии (на фронте и после войны) и на работу на военном заводе (никуда больше по окончании университета он не мог устроиться, принадлежа по Шафаревичу к «малому» народу), он сделал открытий и изобретений больше, чем сверхзнаменитые академики. Но для меня главным был независимый и дерзкий строй его мысли, не знавший никаких предписаний и ограничений. Мы вместе работали, пили, ходили в двухнедельный поход по брянским и калужским лесам. В каком-то смысле он был полярно противоположен Лурия: весь из острых углов и несглаженных противоречий.
С экспериментальной биологией применительно к звукам языка я познакомился в те же годы кибернетической бури и натиска, работая вместе с Людмилой Андреевной Чистович в ее ленинградской лаборатории. Из этого поколения ученых, которые вслед за Бернштейном пробовали по-новому понять организацию движений и человеческое восприятие, Чистович была едва ли не самой одаренной. Меня поразила не столько созданная ею теория восприятия речи, сколько самый ее метод мышления посредством экспериментов. Месяц, проведенный в ее лаборатории, был как бы еще одним учебным заведением, которое удалось кончить.
На рубеже восьмидесятых годов и позже мы со Светланой ездили на летние школы, которые устраивала лаборатория В. Скулачева. Я рассказывал его сотрудникам о своих занятиях и узнавал от них о новостях биологии. В этих о б суждениях-никаких преград между областями знания не было. Там же мы подружились с И. С. Шкловским. С ним я встречался и на таллиннской конференции о внеземных цивилизациях. Я написал работу о возможных особенностях передачи информации такими космическими объектами, организация которых не имеет ограничений, наложенных на наш мозг.
21
Но если говорить о тех, у кого я учился в науке за пределами области моих собственных занятий, это были прежде всего физики. Жизнь так сложилась, что среди близких друзей детства был физик М. Л. Левин, человек, разнообразно (в том числе и литературно) одаренный. Он мне объяснил простые истины, касающиеся математики и физики и их соотношения (он был из числа тех, кто предпочитал физику как таковую построениям доказательств математической физики, для меня это различие стало существенным, когда математическая лингвистика стала пародировать математическую физику). Я дружил позднее и со многими другими физиками и математиками. Человеческий пример несокрушимости я мог извлечь из общения с П. Л. Капицей. Мои родители и я с ним сблизились в годы, когда он жил в опале на своей даче на Николиной горе. После изгнания из Института, оборудование которого ему подарил Резерфорд, когда Капицу силой оставили в России, лабораторию для себя он устроил в бывшем гараже. Я был свидетелем возврата к нему былых академических друзей сразу после ареста Берия. Петр Леонидович рассказывал потом со слов одного из членов сталинского Политбюро, что Сталин при других «вождях» читал вслух письмо Капицы, винившего Берию в уничтожении науки посредством засекречивания. Читая. Сталин как бы подначивал Берию: «Послушай, Лаврентий, как он о тебе пишет!» Капица спросил рассказывавшего, что тот думает, почему же его не погубили совсем. Тот ответил: «Потому что Вы не подняли руки вверх!» Уже после своего изгнания из созданного им замечательного Института физических проблем Капица не пришел на заседание Академии наук, посвященное юбилею Сталина. Маленков вызвал президента Академии наук Вавилова и предложил исключить Капицу из Академии за непосещение заседаний. Вавилов сказал, что в таком случае надо исключить и того академика, который не был ни на одном заседании. Это был Шолохов. Вопрос был снят. Мнимый автор «Тихого Дона» хоть раз помог своим вечным отсутствием на пустом месте.
Мы встречали с Капицей и его семьей Новый год. В своем тосте он высказал озабоченность о присутствовавшей молодежи: как бы из нас не выросли циники под давлением обстоятельств. Капица сам был примером сохранения основных жизненных ценностей. Мы часто с ним разговаривали на общественные темы. Его заботило будущее страны, он пытался продумать неотложные меры, которые надо бы принять, он излагал их письменно, как делал и во время своей переписки со Сталиным (сейчас частично напечатанной), но брезгливо уклонялся от общения с политическими лидерами (например, Кириленко), иногда пытавшимися с ним поговорить. Он был убежденным русским патриотом, верившим в особенность русского пути. Долго прожив на Западе, он считал, что есть такие произведения русской культуры (он называл мне в одном ряду собор Василия Блаженного, Гоголя и Мусоргского), которые малопонятны иноземцу; в последние годы он часто говорил о необходимости снять запрет с русской религиозной философии.
У Капицы я не раз видел Ландау, с которым мы сблизились. Я написал подробно о нем, его ирония, парадоксальный способ говорить о науке, отсутствие уважения к стандартам оказали на меня влияние в молодости. Но здесь я хочу упомянуть то