Голубой зверь (Воспоминания) — страница 38 из 40

Мое участие в комиссии по языкам и культуре оборвалось за несколько месяцев до путча. С поправением состава и направления Верховного Совета (который с самого начала не страдал от избытка демократических симпатий) большинство членов межрегиональной группы были выведены из комиссий. Я разделил общую участь, хотя меня никто не удосужился об этом известить и мои бумаги и книги еще долго оставались в пустовавшем рабочем кабинете на проспекте Калинина.

После первого съезда я был включен в группу депутатов, посланную в Абхазию по просьбе руководителей тамошнего национального фронта. Конфликт между аб­хазской и грузинской частью населения автономной республики обострился из-за раскола Сухумского университета, разделившегося по национальному признаку. Грузинские профессора отказались работать вместе с абхазами и выделились, объявив себя отдельным учебным заведением для грузин, куда студентов собирались прини­мать из всей Западной Грузии. Мы провели в Сухуми несколько очень напряженных дней, встречаясь с разными группами жителей и с местным начальством, а потом еще ездили в Тбилиси для разговора с новым первым секретарем компартии Грузии (во время несчастных апрельских событий он был министром ГБ республики).

Мое положение в начавшемся конфликте было между двумя лагерями: абхазы (особенно молодые и фанатичжге) относились ко мне с беспокойством, зная о моей дружбе и совместной работе с известным грузинским лингвистом Тамазом Гамкре- лидзе: мы с ним вместе издали по-русски в Тбилиси в 1984 г. двухтомную книгу «Индоевропейский язык и индоевропейцы», за которую спустя четыре года получили Ленинскую премию. Грузинская же часть спорщиков в Сухумском университете боялась, что я не буду объективным, потому что один из лидеров абхазского нацио­нального движения Владислав Ардзинба (тот самый, который показывал нам с Сахаровым эшерские кромлехи) был моим учеником. Если бы они поинтересовались моими занятиями, они могли бы еще узнать, что и я учился у Ардзинба его родному языку (я занимался и с абхазскими крестьянами, когда бывал в их краях) и пробовал доказать его связь с языком хаттов в древней Малой Азии. А о Грузии я писал не только научные сочинения, но и много стихов, часть которых печаталась в «Литера­турной Грузии». Сам я считал, что приверженность к двум этим культурам и языкам делает меня достаточно нейтральным в споре, который нам предстояло помочь разрешить. Наше предприятие не увенчалось успехом. Грузинские профессора не хотели вернуться в университет, где преподавание шло в основном на русском языке и где учились не только абхазы и русские, но и другие жители края, очень пестрого по этническому составу населения. Я достаточно резко осуждал грузинскую часть профессуры за их раскольничество, но ругал и абхазских радикалов, норовивших обозвать грузин «меньшевиками» (что в моих глазах нисколько их не умаляло). Когда же мы приехали в Тбилиси, оказалось, что до нас у первого секретаря побывала делегация сухумских грузин, привезших на меня донос (в просторечии «телегу», потом такие же тексты в большом количестве посылались в Москву). Я особенно всех их разозлил упоминанием языковых различий между грузинами и менгрелами, состав­лявшими большую часть картвельского или южнокавказского (но, строго говоря, не грузинского) населения Абхазии (в развязавшемся потом кровавом конфликте менг- релы и сваны поддержали собственно грузин в их войне с абхазами). После того как я дал интервью по этим вопросам, тбилисская печать и телевидение подняли против меня настоящую кампанию. В ней приняли участие и некоторые из прежних моих приятелей и приятельниц. В газетах появились увлекательные открытые письма ко мне, содержавшие и вполне справедливые суждения: например, что моя внешность не годится для актера! Свои переживания этой поры я постарался сублимировать в романе «Нисхождение в Диоскурию», который я сейчас дописываю.

Едва ли не последний мой разговор с Сахаровым на втором съезде дня за два до его смерти касался как раз национальных конфликтов в Грузии. Он говорил мне, что не может сам выступать по поводу волновавшего его обострения осетино-грузинского спора, в котором он винил грузинскую сторону. «Они и так на меня обижены», — сказал он мне (незадолго до того он высказался в печати о грузинском империализме).

Мои попытки не встать ни на чью сторону, а добиваться примирения, кончились неудачей и по отношению к армяно-азербайджанскому спору. Я очень беспокоился о возможном его исходе. После обсуждения с М. Ульяновым во время одной из репетиций в театре Вахтангова (где он меня включил в Художественный Совет) я поехал в редакцию «Известий» и написал там текст обращения, который кроме нас двоих подписали В. Каверин и С. Аверинцев (позднее он в печати открещивался от этого текста, который подписал после того, как я привез его к нему в больницу). Не только один из его подписавших, но и те армянские деятели культуры, от которых я получил отклик, с письмом не согласились, считая его не направленным против азербайджанской стороны, но я и не хотел этого.

Меня поразила взаимная несправедливость доводов двух сторон в самом начале спора о Нагорном Карабахе. Меня разбудил рано утром звонок чиновника из Отделения истории Академии наук, к которому относится наш Институт славянове­дения и балканистики. Он просил меня быть в тот же день на заседании, на которое вызваны все директора гуманитарных институтов Академий наук закавказских ре­спублик. Меня приглашали как специалиста по древней истории этого региона. На совещании были не только гуманитарии, многих из которых я хорошо знал по * научным конференциям. Наука Азербайджана была представлена и известным пале­онтологом. Впервые после большого перерыва (если не считать короткого разговора с писателем Домбровским, поразившим меня своими познаниями) я столкнулся с любимой наукой своего детства. Палеонтолог вынул из кармана своего по-европейски хорошо сшитого пиджака какую-то кость и стал ею воинственно размахивать, увлеченно нам доказывая, что животное, которому кость принадлежит, относится к азербайджанскому палеолиту (сочетание слов смехотворно, потому что азербайджан­цы появились на этой земле несколькими археологическими эпохами позже). Но немногим лучше были и возражения его армянского коллеги: «Ничего подобного, палеолит — армянский» (абсурдность этого очевидна мне, хорошо знающему, что никаких армян не было как отдельного этноса до их обособления из индоевропейской общности, а ее от палеолитической кости отделяют многие десятки тысяч лет!). Я был в отчаянии от бессмысленности этих псевдонаучных споров, не имевших никакого отношения к трагедии Карабаха. Я думаю, что роль истории в решении современных вопросов должна быть минимальной: о ней надо помнить (особенно о ее уроках, предостерегающих от повторения ошибок), но существенны люди сегодняшнего дня, а не животные позавчерашнего.

Я всегда был противником русского национализма и шовинизма. Мне кажется, что он прежде всего умаляет величие России, которая больше просто нации. Услуж­ливые медведи вроде Шафаревича изображают нас этакими недотепами, которых легко унизить и обидеть. Может быть, это относится к ним, но не к тем русским, которые своим долгом считают сохранить и передать в будущее ослепительное сияние русской славы, которое никакой Шафаревич не сможет от нас отнять. Мы никогда не станем индейцами из резервации, волнующимися за свою оскорбленную честь. В недавнее время мне приходилось писать против антисемитизма и шовинизма и в предисловии к публикации романа Горенштейна «Псалом» в «Октябре», и в заметке «Пока не поздно». Она была вызвана письмом черносотенного свойства, подписанным и людьми, которых я знал раньше. В своем отклике я обращался к Леонову (он дружил с моим отцом до войны, я часто бывал в его доме в детстве) и Шафаревичу, с которым когда-то познакомился у Пастернака и потом виделся не раз и вместе подписывал требование вернуть гражданские права Солженицыну. Мою заметку с этими обра­щениями не поместили ни «Известия» (хотя они ее сперва вроде как ждали), ни «Московские новости». Месяца через два после блужданий по редакциям ее напеча­тали в «Литературной газете», но вынули из нее стихи, для меня существенные (они написаны больше пятнадцати лет назад):


В подворотне убили Михоэлса

И застряли на улице тени.

Как ты хочешь, чтоб я успокоился?

И тебя сторожит преступленье.


Служат белому красному знамени

Верой-правдою черные сотни

И проваливают на экзамене,

Как душили вчера в подворотне.


Что теперь называется родиною?

Речь осталась от простонародья.

Так последний ручей изуродованный

Жив лишь памятью о половодье.


В конце июля 1991 года очевидность готовившегося путча стала особенно ясной, когда появилось так называемое «Слово о Полку Бондаревом», подписанное примерно той же компанией, что и текст, на который я за год до того откликнулся своей заметкой. К тому времени я оказался членом правления того самого Союза писателей России, от имени которого все чаще стали сочиняться подобные черносотенные листовки. Мое избрание произошло на очередном съезде российских писателей. Я провел день на этом съезде и мог убедиться, что люди просвещенные были там в меньшинстве, тон задавали сочинители вроде Д. Жукова, которого я помню еще в форме КГБ, когда он в этом заведении занимался машинным переводом и приходил по этим делам в Институт точной механики и вычислительной техники, где я тогда работал. Мою кандидатуру в правление на съезде выдвинули московские переводчики, Секцию которых я тогда возглавлял. Большинство съезда меня не знало, но оценило бесспорно русское звучание имени, отчества и фамилии. Поэтому, вычеркивая из списка кандидатов всех подозрительно выглядевших, «Булатов» и «Белл» меня оста­вили. Я был приглашен в качестве члена правления на пленум, состоявшийся сразу после путча (вероятно, его планировали как пленум победителей). В начале заседания появился посланец от префекта округа с распоряжением закрыть это учреждение за противоправные действия. Председательствовавший, продолжавший ничего про меня не знать, кроме моего имени и звания народного депутата СССР, объявил, что мне сро