Голубой зверь (Воспоминания) — страница 5 из 40

Сразу после того, как роман был закончен в рукописи, отец показал первые его главы, отпечатанные на машинке, Фадееву, который тогда ведал «Красной Новью». Фадеев не просто отказался печатать роман. Находясь с отцом в отношениях довольно коротких (они не раз вместе выпивали и были на «ты», как, впрочем, большинство писателей этого поколения), Фадеев строжайше наказал ему никому больше не давать читать «У». Отец не сталдаже перепечатывать следующие главы, и тюк с единственным от руки написанным экземпляром рукописи (вместе с теми первыми машинописными главами, которые отверг Фадеев) путешествовал с нами в эвакуации. В свертке вместе с несколькими любимыми книгами отца были и другие драгоценности: еще один роман отца «Кремль», тоже остававшийся в первоначальном неперепечатанном виде, а также рукописи Хлебникова, доставшиеся отцу от Крученых. Мне уже случалось — в статье о Хлебникове в сборнике «Пути в незнаемое» — вспоминать, как мне пришлось караулить этот тюк с отцовскими драгоценностями (в играх молодых Серапионовых братьев использовался фантастический сюжет «Фамильные бриллианты Всеволода Иванова»; бриллиантов у отца так и не было, но этот сверток мог бы их заменить). И из-за него двенадцатилетним мальчиком я испытал чувство острого отчаяния. Мы добирались с мамой, братом, сестрой и няней из Чистополя, где провели первый месяц осени 1941 года, в Куйбышев, куда в день общемосковской паники 16 октября моего отца вывезли вместе с другими писателями и журналистами (отца особенно изумило, что его и еще других беспартийных писателей по дороге на вокзал завезли в здание ЦК, чтобы они помогли истребить секретные бумаги, которые нельзя было оставлять немцам; кругом была копоть, в окна были видны чадящие трубы: жгли историю). В Казани предстояла пересадка с суденышка, на котором мы плыли по Каме, на большой волжский пароход. Пока другие члены семьи хлопотали, пытаясь добыть места на корабле, меня оставили охранять наш багаж, сваленный у берега реки на пристани. Сверток с рукописями лежал на чемоданах, я касался его рукой, проверяя, на месте ди он. Пристань была запружена людьми. Толпа (если память не изменяет, новобран­цев, ехавших к месту назначения) хлынула к одному из пароходов, сметая все на своем пути. Я прижался к вещам в надежде, что меня оставят в покое. Каким-то чудом проносившиеся мимо осатанелые люди меня не задели. Но волнение за судьбу рукописей вспоминалось долго.

Позднее к ненапечатанным вещам отца прибавилась книга фантастических рас­сказов и составляющие с ней единое целое повести. У отца было буйное воображение. Большинство этих рассказов складывалось у него в голове до того, как он их записывал. Я с другими членами семьи и друзьями слышал их в его устном исполнении, а потом уже он читал нам написанный текст. Так я летом 1944 года узнал его рассказ о Сизифе, по мысли совпадающий с «Сизифом» Камю, написанным точно в это же время. Отец естественно вошел в то направление, которое я называю термином «фантастический реализм», кажется впервые использованный Достоевским. Отец хорошо знал других наших писателей — своих современников, примыкавших к тому же направлению. Он говорил мне, что безуспешно пытался напечатать «Котлован» Платонова в «Красной Нови» (как-то в разговоре с отцом при мне Платонова с ним сравнивал Пастернак, называя его дар «берложным и непомерным»). После смерти Булгакова отец занимался делами комиссии по его литературному наследию и сокрушался, что ничего нельзя напечатать. Он был одиим из немногих, кто уже тогда читал «Мастера и Маргариту».

Удивительные события, приключения и персонажи населяли не только книги отца, но и его восприятие жизни. Какое-то смещение границ реальности могло сказаться и в части рассказов, которые я передаю с его слов. Но все равно, даже если они искажают действительность больше, чем обычное наше мироощущение, в самом этом сдвиге отпечатался характер отца. Уже пожилым человеком он был потрясен тем, что во время одной из прогулок по Карадагу в Коктебеле увидел в море гигантского змея, чья голова на чудовищно длинной шее поднималась в сторону Чертова пальца, стоя у которого, отец смотрел вниз. Мои родители произвели тогда целое расследование с помощью сотрудников Карадагской биологической станции, которые предлагали правдоподобные зоологические объяснения увиденному отцом. Выяснилось, что по­хожее чудище в этих местах в конце гражданской войны видели красноармейцы. Их рассказ, напечатанный в местных газетах, через Волошина дошел до Булгакова и сказался на сюжете его «Роковых яиц». Фантастические образы и у Булгакова, и у отца возникали в обстановке всеобщего ожидания не столько чудес, сколько чудовищ. Дракон стал одним из действующих лиц отцовского «Кремля» потому, что ему змей мог привидеться много лет спустя, входил в число его потенциальных знакомых.

Характер отца отличался сочетанием порывистости и взрывчатости с замкнуто­стью, отстраненностью от людей и большой ранимостью. В тридцатые годы и позже отец шел на компромиссы, много писал газетных статей, был корреспондентом «Известий» на показательных процессах, выбирал, казалось бы, подходящие для властей темы для своих сочинений и писал многие йз них не на полную силу. Едва ли не наибольшей уступкой было его согласие на переиздание лучших старых его вещей в искалеченном и изуродованном виде. Но хотя его положение официально признан­ного писателя за ним сохранялось, полного успеха эти попытки ему не дали. Я часто корил себя, думая, как затрудняли его жизнь мы все — домашние, на нас надо было заработать, нас нужно было спасти от несчастий, которые были сопряжены с его возможным преследованием. До меня несколько детей от предыдущего брака умерло (была дочь Маша, ее задушили петлей много лет спустя после смерти отца, это было мафиозное нераскрытое убийство). Ко мне он относился с повышенной страстностью и очень остро переживал мои болезни. Он проводил со мной много времени, делился планами задуманных вещей, политическими прогнозами, оценками людей. Я в разных смыслах от него много усвоил: ранние литературные и научные вкусы, понимание происходящего, ожидание катастроф во внешнем мире, отчужденность от многого в тогдашней действительности. В последние годы перед смертью Сталина мы стали терять взаимопонимание, но может быть, больше этому способствовал возраст, чем политика.

Судьба пишущего в стол — для будущего — его тяготила. Ему не дали кончить автобиографические «Похождения факира» — первые три части после опубликования были объявлены формалистическими (определение зимой 1936 года стало ругатель­ством; я до слез расстроился, когда мои рисунки обозвал тогда этим страшным словом Лазарь Шмидт, друг отца, позднее арестованный). А в «Похождениях факира» в живой форме отец рассказывал о своей молодости, бродяжничестве, скитаниях, мистических и парапсихологических увлечениях. Он прошел через занятия йогой, а потом вполне серьезное чтение буддийских книг, опыты передачи мыслей на расстояние. За этим иррациональным вступлением к творчеству последовал опыт гражданской войны, садистический налет которого лежит на лучших его ранних рассказах. Сперва он был в Красной гвардии, потом в типографии колчаковской газеты «Вперед». У писателя- чудака Антона Сорокина в гостях разговаривал однажды с самим Колчаком о литературе (Колчак пришел в литературный салон со своей подругой-актрисой). Упомянули Горького. «Да, талантливый человек, — заметил Колчак. — И Блок — талантливый человек. Все равно, когда возьмем Петроград, обоих повесим». Судьба писателя (да и судьба самой России) — что выбор пути в русской сказке: прямо поедешь убьют, налево — и тебя, и коня убьют, направо — ... (теперь начнешь думать о Жириновском). В одной из газет того времени отец напечатал фантастиче­ский рассказ. В нем описывается отдаленное будущее. При раскопках в земле находят спрятанный красный флаг — последнее, что осталось от погибшей революции. Сейчас рассказ не кажется таким ирреальным, как полвека назад, когда отец мне его пересказывал. Отец, писавший тогда и стихи, и прозу и сам набравший в типографии (эта была основная профессия из многих им перепробованных до писательской) не только книгу своих рассказов, но и газету-альманах «Согры», входил в сложившуюся в Сибири к концу десятых годов группу молодых писателей. Одни из них погибли еще во время гражданской войны, как близкий его друг поэт Маслов, другие позднее были хотя бы на время арестованы, как Леонид Мартынов. Участие в колчаковской газете отцу припоминали в годы террора. До того помогало отношение к нему Горького. Об этом и о его знакомстве со Сталиным я рассказывал в недавней публикации в «Звезде».

В двадцатые годы отец был избалован читательским успехом, многочисленностью изданий, известностью. Он пил с Есениным, буянил, пировал с известным пушкини­стом обжорой Щеголевым. У него был целый цикл рассказов и анекдотов о нем: Щеголев приходит к нему в гости, все же другие приглашенные отсутствуют, кто заболел, кто уехал, а наготовлена тысяча пельменей — коронное блюдо отцовского дома, в лепке которого и я потом научился участвовать. «Ничего, — говорит Щего­лев. — Съедим одну сотню вареных, потом сто жареных' и так дальше. А прослаивать пельмени будем коньяком. Он трезвит и сушит». В другой сценке отец входит к Щеголеву, когда тот сидя смотрит в бинокль вниз поверх своего огромного брюха: «Пора ногти стричь». Фантастическим кажется рассказ Щеголева о том, как он посиживает на скамейке на Тверском бульваре, а мимо него проходит Савинков, о смерти которого перед тем писали советские газеты. Савинков, увидев, что Щеголев его узнал, делает ему знак: молчок. Еще одна история была о том, как Щеголев добывал бумагу для печатания издававшегося им журнала. Щеголев приходит к высокопостав­ленному советскому чиновнику с просьбой о бумаге. Тот отказывает. Щеголев в ответ начинает рассказывать о своих успехах в опознании провокаторов, клички которых есть в изучаемых им документах Третьего отделения. Он называет кличку, после которой его собеседник безмолвно подписывается на просьбе о бумаге. Эта история совсем не фантастична. Как со времен Брежнева и позже высшие власти все были в большей или меньшей мере замешаны в коррупции, так старшее поколение в значительной степени состояло из провокаторов. От литературоведов, пришедших на смену Щеголеву, я знаю, что после него почти никого в полицейские архивы не допускали.