вьте, — говорит она, — я прихожу, а Всеволод Коме (моя домашняя кличка) рассказывает о комедии, где главным героем должен быть попугай!» Федин своим резонерским тоном поучает, что у отца и раньше была игривая фантазия, а теперь его еще поощряет резвый молодой ум. Хотя он говорил с иронией, мне почудилось, что он скорее нас оправдывал, если не был на нашей стороне.
Когда я стал уже показывать отцу свои стихи, он как-то предложил (в первый послевоенный год, когда я болел), чтобы я читал Федину. Ему понравились некоторые строки, где он увидел «полновесные русские слова» (он повторил мою строку: «Рахманиновские колокола»). Ему пришлось по вкусу и стихотворение о бабьем лете. По его поводу он стал говорить и о традиции Тютчева. «Как теперь видно, и Пастернак был гораздо меньше ушиблен фугуристическим буйством плоти», чем развитием этой традиции. О Пастернаке как о великом поэте, сравнимом с Верленом, он говорил не раз. Вспоминал о своей работе в Издательстве писателей в Ленинграде. По его словам, он печатал там всех, включая и то, что было ему совсем далеко, как Хлебников.
Мои университетские друзья, особенно В. Н. Топоров, ценили Федина больше других современных прозаиков. Раз нам пришлось доказать свою преданность ценимому автору. Друзья были у меня на даче, когда начался пожар на даче Федина (здесь повторения моей травмы не было: осторожный Федин свои немногочисленные книжные богатства прятал на московской квартире в шкафах под замком). Мы подбегали к пожарищу. Услышали, как он ругательски ругает фадеевского дворника. Тот под шумок решил украсть ценные вещи (снова возникла тема «Трансвааля», крестьянина-собственника и литератора-собственника). Увидев меня, Федин отдал мне на хранение золотые часы и еще что-то в этом роде.
В университетские годы я перечитал или прочел заново многое из написанного Фединым. Какими-то из положительных впечатлений я с ним делился. Раз, когда он был в гостях у родителей, я заговорил о «Санатории Арктур» и «Волшебной горе». Федин отрицал связь между двумя книгами, утверждал, что его написана вполне независимо. Федин жаловался, что назавтра ему идти в Союз писателей, заседать там. Я спросил, зачем ему это нужно. Мы с ним вдвоем пили коньяк за небольшим столиком в родительской спальне, сидя возле открытой двери в столовую. Там за большим столом сидело много гостей, среди них мхатовский актер Ливанов, друг моего отца и Пастернака. Указывая на Ливанова, Федин сказал мне: «Вот сейчас мы пьем, а завтра Ливанов пойдет играть свою роль в советской пьесе. И я пойду играть мою роль в советской пьесе».
С Пастернаком Федин был очень дружен, мы нередко виделись у Пастернака в гостях. Федин вернулся из поездки в ГДР, за которой я следил по восточно-немецким газетам. Пастернак сказал ему, что от меня слышал о его турне. В ответ Федин стал ругать и представлять в лицах грузинского писателя Гамсахурдиа, ездившего с ним вместе и удивившего его своей грубостью и невежеством. Пастернак рассмеялся: «Так и хочется сказать: Экая гамсахурдия!» Вскоре, рассказывая мне о предполагавшейся последней главе «Охранной грамоты», где он хотел написать о грузинских впечатлениях, Тициане Табидзе и Паоло Яшвили, Пастернак объяснял, почему он ее так и не написал, и вдруг добавил: «А теперь, вы же слышали, что Костя Федин говорил». Выходило, что мнение Федина о нынешнем грузинском литераторе мешало Пастернаку написать и о старых тифлисских друзьях.
Мне попалась в библиотеке новая итальянская история русской литературы, я взял ее по отцовскому абонементу домой. Там была главка о Федине. Я решил ему показать. Оказалось, что игра на советской сцене перенеслась уже и на Лаврушинский. Попасть к Федину на этот раз было сложно. Он был занят, когда я наконец был допущен к нему на квартиру, он на минуту вышел ко мне, просил подождать, велел дочери Нине узнать пока, в чем состоит мое дело. Нина без большого интереса слушала, как итальянский славист оценивает раннего Федина, но после этого и мне было позволено поговорить с самим Фединым. О причине его осторожности я догадался позднее: мама, а за ней и другие просили Федина, уже ставшего влиятельным чиновником, содействовать присуждению Пастернаку Сталинской премии за его перевод «Фауста», Федин боялся, что и я начну хлопотать о том же. А ничего для Пастернака делать он уже не хотел.
Я был не единственным старым знакомым, с кем Федин не торопился встретиться. Тут я оказался в хорошей компании. Весной 1954 года Ахматова с Ниной Антоновной (женой Ардова) были у нас у гостях на даче. Родители позвали и Федина. Войдя, он стал сбивчиво извиняться, что не ответил на звонок Анны Андреевны, когда та недели за две до того приехала из Ленинграда. Ахматова ценила его как память о прошлом. Он вспоминал изумление, всеми испытанное, когда Ахматова изгибалась, доставая кончиками пальцев ног до головы. Мы вместе с ней возвращались в Москву. Она сказал мне: «Почти никого не осталось, кто помнит. А Федин помнит».
Федин среди друзей родителей поздравлял меня с первыми научными успехами. Как-то у себя на даче (вновь отстроенной после пожара) показывал мне книжную полку, где отвел место моим первым публикациям и тому, что обо мне писали в газетах.
Когда после XX съезда застрелился Фадеев (я слышал звук выстрела, занимаясь в комнате, окна которой выходили в сторону фадеевской дачи), Федин, как и мой отец, прибежал на дачу Фадеева. Они видели в кабинете его труп (он лежал раздетый до трусов на постели), револьвер рядом с ним и конверт с письмом в ЦК (оно недавно опубликовано и поражает узостью взгляда). Вечером Федан пришел к нам. Он был близо к с Фадеевым, который и вовлек его в официальные действа Союза писателей. Пока Федин обсуждал с нами судьбу Фадеева, сказали, что к нам приехал Полевой. Федин с кривой усмешкой: «Разведка приехала». Меня заинтересовало, что себя и нас он объединяет, противопоставляя «их» разведке. А что в это время можно было у него выведать?
Началось поношение «Литературной Москвы». Хрущев на встречах хамил писателям. Я об этом знал от родителей, которые были на памятном банкете под шатром. На следующий день после этого приема я выходил из дома на Лаврушинском, собираясь идти читать лекцию в университет. Меня окликнул Федин. Он предложил подвезти меня на своей машине. Ему не терпелось поговорить о хрущевской грубости. Он сравнивал Хрущева, накинувшегося на Алигер, с деревенским мужиком, который таскает жену за волосы по полу. Через несколько дней я узнал, что Федин сам принял деятельное участие в преследовании «Литературной Москвы».
Когда я вернулся из поездки на Международный съезд лингвистов в Осло в августе 1957 года, привезя новые книги и рассказы о Европе, к нам зашел вечером Федин. Послушав меня, он поделился своими заботами. Завтра он едет в Союз писателей, чтобы вместе с другими его руководителями добиться от Пастернака отказа от издания «Доктора Живаго». Я не мог сдержаться и стал многоречиво убеждать его, что этого делать нельзя. Сколько людей у нас уже погублено, и за это надо держать ответ. Пора остановиться. К тому же, уверял я его, никто не верит в долговечность Хрущева, зачем опять срамиться? Федин слушал меня молча, только все сильнее и сильнее кашлял, наклонясь вперед и всем своим видом говоря мне и моим родителям: я старый больной человек, у меня был туберкулез (эта тема со времен «Санатория Арктур» не прекращалась), к чему мне все эти речи молодого вольнолюбивого удачника? Наконец он ответил: «Может быть, ты и прав, но тогда нельзя жить». Наутро он поехал шантажировать Пастернака и продолжал это занятие в течение года, пока я его не видел.
В октябре следующего года вечером Пастернак прибежал к моим родителям на дачу (я был в городе и узнал об этом на следующий день) и рассказал им, что у него сидит Федин, ждущий ответа. К тому приехал заведующий отделом (или чем-то в этом роде) ЦК партии Поликарпов (в то время один из главных душителей литературы). Он требует, чтобы Пастернак отказался от Нобелевской премии. Пастернак спрашивал совета у моих родителей. Вернувшись, он сказал Федину, что не откажется. Федин ушел передавать ответ Поликарпову. Больше до смерти Пастернака они не виделись.
Когда после начала преследований Пастернака меня в конце той же осени допрашивала комиссия филологического факультета, мне сообщили, что через Суркова обращались по поводу меня к Федину. Он подтвердил, что моя точка зрения противоречит официальной.
Я сам через несколько лет с Фединым виделся еще раза два, удивляясь, как быстро он разваливался. Оставался еще фасад, внешность, голос, потом и это ушло, и место прежних интеллигентных друзей, издателя Алянского, архитектора Самойлова, заняли монстры из аппарата Союза писателей. Фрида Вигдорова, которой я рассказал историю наших с ним отношений, тем не менее — или именно поэтому — попросила меня передать ему письмо его старого знакомого ленинградского ученого И. М. Дьяконова с просьбой о возвращении Бродского из ссылки. Я написал ему по этому поводу и от себя записку. Он попросил меня зайти, расспрашивал об обстоятельствах дела, вроде был настроен сочувственно. Пытался ли он что-нибудь сделать, не знаю. Как будто, наоборот, нечто реальное сделал Полевой, которого Федин раньше обозвал «разведкой». И выяснилось, что все уперлось в Хрущева. Только после его снятия Бродский вернулся в Ленинград.
Но в Переделкине говорили, что Брежнев приезжал к Федину советоваться, как поступить с Синявским: исключить из Союза писателей или арестовать. И якобы Федин предпочел второе. Это на уровне кухонных слухов, авторитетно рассказанных домработницами. А достоверно мы знали, что, когда исключали из Союза писателей старого фединского ленинградского знакомого Ю. Г. Оксмана за его переписку со Струве и другие грехи, обнаруженные тайной полицией, Федин прислал письмо, где присоединился к обвинителям.
Судьба Федина, откровенная продажа себя, предательство по отношению к друзьям, потеря писательского дара совсем не единичны. Похожим был путь другого серапиона — Тихонова, небездарного поэта, потом руководителя Союза писателей и члена или главы бесконечных комитетов. У нас он бывал только до войны и для меня остался болтуном и выдумщиком, человеком вполне недостоверным и несерьезным, хотя иногда и добрым и способным помочь людям.