н еще похуже, только воюйте с Россией, бейте ихних и своих большевиков, разгоняйте Советы рабочих и крестьян. Не хотят честные идти против большевиков, выпускайте из тюрем Берез, Богинь, Кавуль — лишь бы только воевали, не то плакали наши денежки!
— А ты? Ты тоже воюешь? — возразил Калембет, насупившись.
— Поумнеть, хлопец, никогда не поздно, — ответил несколько смущенный Кудря.
— Вот видите, куда оно идет, — почесал затылок Лелека. — А мы прочитать прочитали, а толком не разобрались. «Продает Петлюра!» Брехня, думаем, неужто мы не узнали бы, кабы это была правда. Вот когда полковник продал грабли, так мы знаем даже, за сколько. А оно вот что!..
Калембет больше ничего не сказал, а когда вышел из вагона, молча направился в канцелярию.
В канцелярии никого из командиров не было. Сидел только один Цацоха, прислуживавший в офицерском собрании. На вопрос Калембета, где пан полковник, он махнул рукой на окно:
— Все там, у начальника станции.
11
Лец-Атаманов пришел в домик за станцией, когда все остальные уже сидели за столом. Он был уверен, что Нина Георгиевна тоже здесь, но ошибся, — среди гостей начальника станции ее не было. Не было и в купе. Спрашивать же о ней у командиров он не решился и хотел уже повернуть назад. Но его схватили за руки и усадили за стол, ломившийся от всяческой снеди и напитков. За столом были все свои и еще двое посторонних. Один, в форме железнодорожника, видимо из соседнего эшелона, успел уже напиться, смотрел на командиров мутными глазами и с глупой улыбкой повторял: «Железяку на пузяку — гоп!» У другого был вид захудалого служащего. Оказалось, это был петлюровский уездный комиссар, приехавший на станцию за новостями. Усадили его рядом с полковником Забачтой. Уездный комиссар почел это за великую честь и то и дело обдергивал на себе пиджачок. Наконец попросил слова.
— Я не ожидал, панове, — начал комиссар, робея, — что сегодня мне доведется быть в компании наших славных рыцарей, которые не на словах, а на деле защищают от врагов нашу мать-Украину. Мне до слез радостно, что я нахожусь сейчас среди таких же истинных украинцев, как я сам.
Капитан с Георгиевским крестом на френче прикрыл ладонью рот и кашлянул в свою рюмку, а полковник Забачта поспешил закурить папиросу. Комиссар между тем перешел на славных гетманов, которых советовал брать теперь в пример. И когда наконец выкрикнул: «Душу, тело мы положим за мать-Украину…» — глаза его от волнения подозрительно заблестели.
Пьяный железнодорожник снова промычал:
— На пузяку, гоп!
Вторым слово взял сотник Рекало. Он откашлялся, попробовал голос и на манер проповеди произнес целую речь. Уездный комиссар слушал, набожно склонив голову, но, услыхав, что не только среди казаков, а и среди командиров довольно много неукраинцев, поспешно поднес рюмку к глазам и начал внимательно разглядывать содержимое, а Рекало торжественно поклонился полковнику Забачте и продолжал:
— Вот хотя бы и наш дорогой полковник. Он хоть и орловский, но, побывав в руках Красной Гвардии, готов поклясться, что с Директорией дело иметь лучше. Она не спрашивает, на каких фонарях вешал бы полковник самостийников, если бы возвратился любезный его сердцу царизм. Или вот лейб-гвардии его императорского величества капитан Трюковский, — продолжал Рекало. Сухой, костистый капитан с бритым черепом и тонкими губами кольнул его острыми глазами и нервно задергался. — Этот тоже, если вернется «единая неделимая», не забудет нашей ласки и прежде всего заявит: «Не было, нет и не будет украинского языка…»
— Гоп! — буркнул, уже уткнувшись носом в тарелку, железнодорожник.
Кое-кто начал пожимать плечами и удивленно поглядывать то на железнодорожника, то на Рекала, а он уже перешел к адъютанту:
— Разве он виноват, что его славное войско гетманское, стерли с земли украинской, а в цыганские атаманы он еще не вышел. И только наша высокогуманная армия могла понять трагическое положение офицерства царской армии и без различия веры, пола и происхождения позволить им приложить свои руки к святому делу освобождения матери-Украины от… от их же ярма.
Комиссар успел рассмотреть рюмку со всех сторон, полковник Забачта закурил уже вторую папиросу, а адъютант Кованый уже дважды спросил:
— Ты что, по уху захотел?
Но Рекало продолжал:
— Я заканчиваю. Наш эшелон, панове, — это маленькая единица, и таких единиц бродит сейчас но Украине сотня, а может, и больше. Если сложить их вместе, то перед вами и будет национальная армия Директории. Единственное, что от нас требуется, — доказать, что мы казацкого рода, пьем горилочку, как воду…
Общее замешательство развеяла черная голова в шляпе — она осторожно просунулась в дверь и еще осторожнее спросила:
— Можно? Прошу прощения, мне два слова. Так, выходит, грабли…
Он не успел закончить, как Сокира молча схватил со стола стакан и швырнул ему прямо в голову. Стекло вдребезги разлетелось по эту сторону двери, а голова забормотала уже по ту сторону:
— Так я могу обождать.
Пищимуха с посоловевшими глазами бросился на хорунжего, но адъютант отдернул его и стукнул стаканом:
— Пей!
— Не буду! Вы хотите сделать из меня второго Чижика. Чтоб я убивал, не спрашивая? Не буду пить!
— Пей, все равно когда-нибудь повесят.
— Я еще сам тебя повешу!
После пятого тоста адъютант Кованый, растирая широкой ладонью по колючему подбородку масло, вытащил к столу хозяйку и насильно усадил к себе на колени.
Начальник станции, ошалевший поначалу при виде таких высоких гостей, а теперь — от ускоренного наступления на его супругу, с растерянной улыбкой пытался вырвать ее из пьяных рук.
— Вам бы девочку…
— Мы люди не требовательные, — возразил старший Карюк и ущипнул хозяйку за то место, под которое силился подсунуть и свое колено капитан Трюковский.
Комиссар, который все убеждал спеть «нашу холостяцкую», вдруг откинулся назад и, словно у него горло стиснуло клещами, завел: «Во Иордани крещается тебе, господи…» Не на тот глас! — И он помотал в отчаянии головой. — «Тяжела ты, безотрадна, доля бедняка», — и, наклонившись к старшему Карюку, чмокнул его в щеку.
Карюк стер поцелуй корочкой хлеба и тихо спросил:
— Неужто-таки никак нельзя вернуться домой?
— Всех сплошь режут. Раз ты украинец или увидали на стене Тараса Григорьевича — амба!
— Да, господи, какой из меня украинец? Ну, Андрюшка — это сынок мой — у себя там, в семинарии, нахватался мужицкого духу, а я разве что песен попеть…
— И за то, чтоб песен попеть, — к стенке.
Карюк вздохнул.
— Хуторка жалко. Без хозяина, сами знаете, расползется все.
— Были хуторки, теперь — амба! — замотал головой комиссар. — От земли возидоша, в землю изыдеши.
— Мы их с горлом вырвем! — выкрикнул молодой Карюк и брякнул стаканом о стол. — Бей большевиков!
— Стреляй их! — заорал хорунжий Сокира, черный, озверелый, и всадил пулю в самовар.
Пуля прошла сквозь кипяток и, как ошпаренная, пролетела по комнате. По дороге ей попался буфет, потом дверь и, наконец, в соседней комнате — колыбель с ребенком. Хозяйка завизжала не своим голосом. Кипяток через дырочки, струйками, исходя паром, лился на стол. Младший Карюк, восхищенный таким зрелищем, всадил в самовар еще одну пулю.
Пищимуха схватился за карабин.
— Черная смерть! — но его уже подмял под себя адъютант Кованый.
Пока под столом шла молчаливая борьба за карабин, в комнату ворвалась, как ураган, растрепанная, в растерзанной кофте женщина и, кидаясь то к столу, то к окнам, закричала:
— Спасите, караул, убивают!.. Ой, людоньки, всю печь развалили, старику голову разбили, спасите!
Полковник схватил ее за руку.
— В чем дело, сударыня, чего ты кричишь?
— Режут! Ой, ваше благородие, я же пустила ваших солдат как людей, а они в печь накидали патронов. Слыхали? Да разве это порядок, анафемские вы души, чтоб в печь патроны?
— Спокойно, мадам!
— Какая я тебе мадама, у меня муж законный!
— Мы тоже законные. Садясь к столу…
— Какие вы законные, ежели ваши бандиты гоняются вон там за явреем по станции. Ой, людоньки, спасите! — И она, схватившись за голову, выскочила из комнаты с криком: — Караул, люди добрые, спасите!
Лец-Атаманов все время сидел молча. По мере того, как он пил, лицо его все больше кривилось, багровело и наливалось злой, раздраженной кровью. Когда женщина выскочила из комнаты, он встал, отбросил стул и молча вышел.
На дворе стояла уже зимняя ночь. В синем небе мерцали искрами звезды, а под ногами пронзительно скрипел мерзлый снег.
От Знаменки уже отчетливо доносилась канонада. Артиллерия могла теперь принимать участие в боях только с бронепоезда. У Лец-Атаманова мороз прошел по коже. Канонада настойчиво напоминала о безвыходном положении, в каком очутился не только их дивизион, а вся армия.
Вслед за сотником вышли из дома и другие командиры, наполнив тишину пьяными голосами. На станцию сбегались какие-то люди. Кое у кого за плечами торчала винтовка, другие были с кольями. Между ними толклись и некоторые казаки.
Лец-Атаманов понял: если не будут наказаны публично хулиганы и воры, может вспыхнуть восстание в окрестных селах, а то и в самом дивизионе. Полковник Забачта был пьян, да к тому же все ему было безразлично, и сотник решил действовать на свою ответственность. Вбежав в канцелярию, Лец-Атаманов вызвал младшего Карюка, который сегодня был дежурным по дивизиону, и приказал немедленно допросить всех, кто был у сторожа.
Отдав приказание, он немного успокоился. Вино еще бурлило в жилах, и Лец-Атаманов, представив себе, как будет удивлена Нина Георгиевна, злорадно усмехнулся. «Так и скажу: вы в этом виной. Я больше не могу. Ваши глаза, ваша улыбка, ваши белые руки, ваши пышные… Я должен ощутить их возле себя, в себе. Вы это должны понять и не просить меня, не умолять, не кричать, все равно я завтра или послезавтра, может быть, сложу голову, но сегодня я хочу испытать наслаждение…»