6
На перроне вокзала, под июльским солнцем, голосили женщины, повиснув на шеях у своих мужей. Их окружали заплаканные дети. Бородатые воины, с кокардами на измятых фуражках, целовали в последний раз родных и, перебраниваясь с конвоирами, прыгали в товарное вагоны. Их отправляли на фронт. И строже, чем когда-либо прежде, жандармы следили за тем, чтобы кто-нибудь случайно не выкрикнул громко, что их гонят на смерть. Мировая война шла уже второй год, в городах и селах уже было полно калек, а на фронт посылались все новые и новые маршевые роты.
Из Луганска отправляли партию больше чем в сто человек. Почти все это были рабочие, которых высылали на фронт за участие в забастовке на гартмановском заводе. Летом 1916 года около пяти тысяч рабочих, доведенных до голода, бросили станки и заявили, что будут бастовать до конца, какие бы ни были последствия. Они добивались повышения заработной платы: жизнь подорожала в полтора раза. Однако в ответ на забастовку администрация завода объявила локаут и уволила всех, а полиция арестовала стачечный комитет и около сотни наиболее активных рабочих.
Чтобы не попадаться лишний раз на глаза жандармам, Александр Пархоменко забрался в самый угол на верхние нары и оттуда, через головы других, с грустью смотрел в окошко на жену с ребенком на руках. Ванюшка стоял возле матери и кулачками размазывал по щекам слезы. Жандармы бесцеремонно выгоняли их с перрона. Пархоменко схватил лежавшее у него под головой полено и по пояс высунулся из окна.
— Ты кого это так гонишь, разбойник? Солдаток? Еще мужья не успели отъехать, душа из тебя вон, а ты уже нахальничаешь? Ты сюда подойди, меня тронь!
Жандарм зачмокал толстыми губами.
— Ишь какой бравый! А ну, убери голову внутрь вагона, коли приказываю, а жена пусть идет и в грамотку тебя запишет[10].
К вагонам приближался жандармский ротмистр, и Пархоменко, погрозив кулаком, снова спрятался в вагон. Встречаться с жандармами, которые могли его узнать, было небезопасно. За забастовку Пархоменко должны были арестовать в первую очередь, потом, закованного в кандалы, отправили бы к воинскому начальнику, а оттуда немедленно на фронт. Александр Пархоменко скрывался несколько дней и затем сам явился в воинское присутствие. Теперь его как добровольца посылали не на фронт, а для начала в запасный батальон, в Воронеж.
Поезд уже стучал колесами, но в вагоне все еще стояла тишина, нарушаемая только тяжелыми вздохами. Мокрые от слез глаза невидящим взглядом смотрели куда-то вдаль, и странно было увидеть одно лицо, которое чему-то улыбалось. Тщедушный человечек, в измятой гимнастерке и обвисших штанах на узких бедрах, не мог усидеть на месте.
— Не дождешься смерти? — спросил Пархоменко, раздраженный его бессмысленной улыбкой.
— Угадал, друг, — обрадовался тот, что наконец можно поговорить. — Уже сколько раз думал о ней, о смерти, но и тут деньги нужны, а на фронте ее даром раздают — и прямо в царство небесное.
— Скотина, и та ревет перед убоем.
— Жизни жалко. Даже кошку, и ту хозяин кормит, а трудящиеся везде голодают. Теперь говорят: «Защищай, Василий Макогон, веру и царя», — а я голодовал до войны…
— Будешь голодовать и после войны, — закончил за него Пархоменко. — Это такая война, товарищ Макогон.
— Так за что же мы воюем?
— Одни воюют за то, чтобы удержать награбленное, а другие — чтобы еще больше награбить. А ты неси им свою голову.
— По-вашему, значит, не надо защищать Россию? — вызывающе бросил кто-то с нижней полки.
Пархоменко заглянул под нары и встретился с колючими глазами какого-то тонкогубого парня.
— Россия, товарищ, — это народ, а народу чужие земли не нужны. Это капиталисты спят и во сне видят новые колонии.
— Зачем же ты идешь тогда воевать, да еще добровольно? — ехидно спросил тонкогубый и подмигнул тщедушному человечку, который тоже добавил:
— Вот верный вопрос, скажи насчет себя.
— Воевать надо, только надо знать — с кем, — ответил Пархоменко и обратился к Макогону: — Ты смерти ищешь, а я не хочу умирать, я хочу бороться. Воевать есть с кем и кроме фронта. Вот хотя бы взять такой пример: на паровозостроительном заводе чистая прибыль против мирного времени увеличилась на семьдесят пять процентов, а рабочим не хотели прибавить пятака. Что ж нам — с голоду подыхать, ежели на базаре все подорожало вдвое? Если б я мог жить по-человечески, разве допустил бы, чтобы у меня дочка от малокровия умерла? Ну и забастовали. А я что, должен ждать, пока меня опять посадят? От Воронежа до фронта путь далекий. А ты вот, тонкогубый, — добавил Пархоменко, повернувшись в его сторону, — наверно, испугался, что я «Георгия» раньше тебя получу? Я тебе все крестики оставлю, даже деревянный.
Тщедушный человечек уже не усмехался, а, уставив в землю глаза, только качал головой.
— А говорят, мастеровым легче. Ну тогда, Василь, сядь и молчи. — Он присел на край полки и задумался.
Тонкогубый с оскорбленным видом свертывал цигарку, Другие тихонько переговаривались каждый о своем. Солдат с перевязанной рукой, у самых дверей, сперва закачал головой в такт какой-то мелодии, а потом запел грустно, с надрывом:
Эх, пойду ли я, сиротинушка,
С горя в темный лес,
В темный лес пойду,
Я с винтовочкой.
Сам охотою пойду,
Три беды изделаю:
Уж как первую беду —
Командира уведу,
А вторую ли беду —
Я винтовку наведу,
Уж я третью беду —
Прямо в сердце попаду…
Заложив руки под голову, Пархоменко слушал песню и думал: что ему делать, когда он очутился среди этих приговоренных к смерти «солдатушек», которые ненавидели войну, но молча несли свои головы под пули?
Последующие дни промелькнули для Пархоменко, как странички скупого дневника, написанного человеком, с головой окунувшимся в события.
Новый год — 1917-й — он встречал в Москве. Из запасного батальона в Воронеже, где Пархоменко успел разагитировать солдат, читая им про наши «победы» на фронте, его охотно выпроводили в Москву на медицинский осмотр. Командир батальона, вероятно, был рад, что наконец избавился от беспокойного солдата. Комиссия послала Пархоменко в экскаваторную роту, стоявшую под Москвой. Военный партийный комитет поручил ему вести в роте пропаганду.
Двадцать четвертого февраля по Москве пошел слух, что в Петрограде начались выступления рабочих. Начало положили женщины, они с криками: «Долой войну!», «Хлеба!» — снимали мужей с работы. С Выборгской стороны волнение перебросилось на другие районы. Идут стычки с полицией.
Двадцать пятого февраля Пархоменко наведался в партийный комитет. Общее мнение товарищей было такое: в Петрограде начинается революция. Экономические условия уже отошли на задний план, на митингах кричат: «Долой царя, да здравствует Временное правительство, учредительное собрание, восьмичасовой рабочий день, долой империалистическую войну!..» На улицах в Москве было полно народу. Солдаты в роте день и ночь спорили. Кое-кто еще верил, что царь заботится о народе, а министры прячут от него правду. Войну все ненавидели, но не знали, как можно с нею покончить.
Двадцать восьмого февраля в Москве получили с нарочным манифест социал-демократической партии большевиков ко всем гражданам России — в нем сообщалось, что твердыня русского царизма пала. «Благоденствие» царской шайки, построенное на костях народа, рухнуло. Столица в руках восставшего народа, части революционных войск перешли на сторону восставших. Центральный Комитет призывал по всей России брать дело свободы в свои руки, сбрасывать царских холопов, звать солдат на борьбу! Услышав об этом, Пархоменко вскоре уже шагал со своей командой по улицам Москвы. За ним пошло восемнадцать человек.
На площади перед Большим театром начался митинг, на прилегающих улицах полно народу, полиция, пешая и конная, мечется всюду, но военных частей не видно. На местный гарнизон командование не полагается и боится выводить солдат из казарм.
К вечеру Пархоменко со своим отрядом пробился к городской думе, куда его избрали делегатом от солдат. В думе шло заседание в связи с забастовками на заводах и пекарнях, в городе уже второй день не выпекали хлеба. Городской голова говорил с Петроградом по прямому проводу: в Петрограде на улицах бой. Рабочие разбили арсенал. Объявлено осадное положение, но войска переходят на сторону рабочих. Государственная дума по царскому указу распущена, избран временный комитет. Улица перед Таврическим дворцом, где заседала дума, запружена восставшими, вооруженные рабочие и солдаты заполнили весь дворец.
— Ну, теперь точка, — сказал Пархоменко растерянному члену думы, похожему в своем сюртучке на черного жучка, — теперь царю амба! — Жучок побледнел и театрально схватился руками за голову.
Такими же перепуганными выглядели и другие члены думы: за окнами уже слышались выстрелы, а на площади загорались костры, возле них плясали и грелись солдаты. В зал входили все новые делегаты, в пулеметных лентах накрест, и заявляли, что их части также становятся на сторону революции.
В президиуме от каждого смелого слова у всех начинались колики, а когда Пархоменко зачитал манифест большевиков и крикнул: «Да здравствует демократическая республика!», — в зале поднялась буря. Одни кричали: «Ура!» — и бросали вверх шапки, другие кричали: «Полицию!» Купцы и дворяне еще надеялись на «фараонов», которые засели в участках и на чердаках с пулеметами. Надо бы с этим кончать, а в думе теряли время на болтовню. От речей уже пухла голова.
Первого марта в районе Марьиной рощи городовые сбежали со своих постов. Часть из них переоделась и скрылась, остальные забаррикадировались в участках. Вскоре Александр Пархоменко со своим отрядом выкурил оттуда и этих. Теперь прибавилось еще полсотни наганов и сабель, и он принялся за организацию милиции. Рабочие и гимназисты, которые днем срывали с вывесок царских орлов, охотно навешивали на себя наганы с красными шнурами. У них был опереточный вид, но пока что с этим приходилось мириться. Вечером обезоружили полицию еще в двух участках.